Он сделал все, что мог - Страница 14
— Зачем?
— Просто так. Мне надоел тот рыжий лейтенант.
Мой ответ вызвал хохот гестаповцев.
— Ну, а все-таки, сколько было партизан?
— Не помню.
— Ну, ну, если партизан было немного, значит, их было мало? Так?
— Если хотите, так.
— Что значит — если хотите? Мы же знаем точно, вас там было не больше двадцати человек. Запомни: не больше двадцати. И, если хочешь жить, всюду, где тебя будут спрашивать, называй эту цифру. Не больше двадцати! Понял?
— Да, понял.
— Ну, вот и хорошо. Это только такой идиот, как майор Брант, не мог перебить вас, как бешеных собак. Последнее не переводить, — бросил он переводчику. — Может, ты хочешь спросить что-нибудь? — обратился он к гестаповцу, сидевшему на диване.
Тот, смеясь, махнул рукой:
— Ну его к черту, наговоримся в Берлине.
Гестаповец, сидевший за столом, взял телефонную трубку и назвал седьмой номер:
— Возьмите арестованного. Поместить в одиночку, глаз не сводить. Вечером его увезут в Берлин. — Он положил трубку и вышел из-за стола. — Ну вот, и все дело. Майора Бранта можно считать списанным в архив. Как он надоел всем нам! Надутый, как индюк: «Браухич спросил у меня», «Я звонил Браухичу». А сам глуп как пробка. Мои люди рассказывают, что, сидя на станции, он целыми днями решал шахматные этюды или дрессировал своего дога.
…Меня отвели в подвал и заперли в маленькой комнатушке без окна. Чуть приметный свет проникал только в щель под дверью. Ощупью я нашел в углу кучу соломы и лег на нее. В ушах звенело, голова точно налита расплавленным свинцом — тяжелая, горячая. Страшно хотелось пить.
Вдруг открылась дверь и вошел переводчик:
— Меня послали узнать вашу фамилию.
— Это не имеет для них никакого значения.
— Я понимаю, но, мне кажется, вы можете назвать любую фамилию. Им это нужно только для заполнения сопроводительного документа.
— Скажите, какую хотите.
— Федоров, Иван Федоров.
— Как хотите.
Переводчик не уходил, топтался возле меня, опасливо посматривая на стоявшего в дверях солдата.
— Что вам еще надо? — спросил я.
— Ничего. Я только хотел, чтобы вы знали, как я вам сочувствую.
— В сочувствии всякой сволочи не нуждаюсь.
— Ну да, ну да, — пробормотал он и ушел.
Странный тип».
9
«Ночью меня вывели, во двор. Гестаповец, который заявлял, что наговорится со мной в Берлине, сел в легковую машину, которая тут же выехала со двора. Два солдата возились с замком задней дверцы арестантской машины, никак не могли ее открыть.
Стоявший рядом со мной переводчик тихо сказал:
— Вы попали в большую игру против майора Бранта. Он арестован и тоже отправлен в Берлин. Ваши показания для его судьбы решающие.
— Не хотите ли вы предложить мне спасти вашего майора? — так же тихо спросил я.
— Нет, но вы это должны знать.
— Я сам давно все понял.
— Ну да, я так и думал. Но комендант просил… Дверь машины с железным грохотом открылась, солдат крикнул мне: «Живей!» Я влез в черную утробу машины, и там между мной и сидящими у входа двумя солдатами возникла дверь с зарешеченной дыркой. Машина рывком тронулась и покатилась по тряской булыжной улице. Минут через десять начался асфальт.
В машине было тихо. Я подумал, что солдаты заснули. Но, когда я ногой нажал на дверцу, тотчас послышался окрик:
— Ферботен![1]
Вспомнилось неожиданное… Однажды мы переезжали из Москвы на дачу. Мне было тогда лет семь. Приехал грузовой фургон, который до отказа набили вещами. Меня посадили в кресло, задвинутое в самую глубину кузова, а потом еще поставили шкаф, который закрыл от меня свет божий. Сначала это укромное местечко мне нравилось, но, когда грузовик тронулся и я остался один позади качающегося шкафа, мне стало страшно, и я закричал благим матом, но никто меня не слышал. Я кричал, кричал, пока не обессилел и не уснул. Вечером на дачу вызвали врача, и он сказал, что у меня нервное потрясение. Мама плакала, называла отца палачом своего ребенка, а он растерянно молчал.
Милые мои, где вы? Живы ли? Что бы с вами было, если бы вы знали, что происходит сейчас со мной!..
…Меня привезли на военный аэродром. В темноте виднелись силуэты стоявших в ряд больших самолетов. Вокруг сновали военные. Все службы здесь были под землей, и люди возникали из земли и в нее уходили. Иногда через открытую дверь из подземелья вырывался яркий свет, и тогда раздавался тревожный крик:
— Свет!
Дверь поспешно захлопывалась.
Меня отвели к груде ящиков и приказали сесть. Стоило мне чуть пошевелиться, конвойный рычал:
— Не двигаться!
Офицер, который раньше уехал на легковой машине, был уже здесь. Он дважды прошел мимо ящиков с каким-то военным, раздраженно с ним разговаривая. Потом он появился из-под земли с рослым человеком в плаще и без фуражки. Они остановились шагах в пяти от меня.
Человек в плаще осмотрел небо и сказал:
— Нет, разрешить вылет я не могу.
— Ответственность беру на себя, — раздраженно сказал гестаповец. — Я не имею права сказать вам все, генерал, но мое дело сверхсрочное, сверхважное.
— А я не имею права разрешить вылет. Авиация противника проявляет большую активность, и зажечь огонь даже на десять минут для вашего взлета означает поставить под удар аэродром, который в стратегическом отношении тоже сверхважный.
— Я должен быть в Берлине утром.
— Будете днем.
Они помолчали.
— Прикажите соединить меня с Берлином.
— Это можно.
Они снова исчезли под землей.
Тихая, теплая ночь. В черном небе мерцают редкие звезды. Где юг, где север? Нахожу в небе ковшик Большой Медведицы и по ручке ковша определяю север, потом восток.
Там, далеко-далеко, — Москва и мои милые старики. Наш дом, справа — книжный магазин, а слева… Подождите, что же слева? Кажется, фотография. Ну да, фотография. За стеклом — портреты артистов, писателей. Помню, как я останавливался, бывало, перед витриной и бездумно смотрел на фотографии, оттягивая возвращение домой, потому что получил «плохо» по истории. Ох, проклятая история! Как я ненавидел все эти даты, войны, имена, которые нужно было запоминать! Зато какое счастье пойти в воскресенье с отцом в кафе-мороженое! Я получал целую кучу разноцветных холодных шариков и запивал их розовой шипучей водой. Потом отец ехал на бега, а я становился свободным как птица. Прежде всего я шел на улицу Горького. Там у меня было любимое местечко — скверик против Моссовета…
Где-то далеко ухнули подряд несколько тяжелых, глухих взрывов. Казалось, я лицом ощутил качнувшуюся тишину ночи. Идет война. И вдруг мне стало страшно и стыдно: идет война, а я опять думаю о какой-то чепухе: о пломбире, о шипучей воде…
И я снова вспомнил своего партизанского учителя Михаила Карповича. Вспомнил и повел с ним безмолвную беседу. Я мысленно рассказал ему все, что случилось со мной с той минуты, когда я очнулся на угольной куче возле депо, и до вот этой тихой ночи на безвестном мне вражеском аэродроме. И спросил: «Правильно ли я себя вел?»
Считайте это мистикой, но я услышал хрипловатый от непроходящей простуды, негромкий голос Михаила Карповича: «Опять ты, парень, якаешь направо и налево! «Я люблю пломбир, я люблю улицу Горького»… Здесь, здесь ищи свою беду. Неужели тебе не понятно, что война — это ты сам! Ты же солдат. А настоящий солдат, он, брат, и во сне воюет…»
Что-то похожее я от него слышал раньше в те томительные ночи, когда жил в его землянке. Только теперь то действительное смешалось с тем, что я думал и сам.
«Михаил Карпович, но сейчас война для меня только в том, чтобы не сломиться перед палачами».
«Нет, парень, это еще не вся твоя война. Не каждый, кто не ворует, — честный. Если бы все наши солдаты считали, что главное для них — как бы не стать подлецом, мы бы давно войну проиграли. Я знаю, тебе нелегко, тебя бьют, но ты подумай и о другом. Если ты даже сломишься, враг от тебя большой ценности не получит, ты же ничего важного не знаешь. Гестаповцы скоро разберутся, что ты для них не копилка с деньгами. Ну, а то, что ты попал в какую-то их игру, что это для тебя? Играют-то они, а не ты».