Омар Хайям. Гений, поэт, ученый - Страница 3
Но одновременно мощное воображение рождает иные образы. Когда Омар рассматривает кубок, он подчеркивает, что создатель этого кубка не разбил бы его о землю, тогда как самые прекрасные человеческие тела всегда искорежены или изуродованы под воздействием болезни, неизбежной судьбы. Он наливает вино из глиняной фляги и задается вопросом, не была ли эта глина когда-то воздыхавшим влюбленным, подобно ему прижимавшим губы к губам любимой, руками обнимавшим ее шею. Пьяное воображение? Весьма вероятно.
Но это вовсе не натуралистический реализм Назира-и-Хосрова, который мог говорить о высоких чувствах у навозной кучи: «Имея все богатства мира, я здесь дурак, что жаждал этого» – или удивляться: «О, почему ты сделал губы и зубы дикой красоты столь притягивающими глаз?»
И при этом его меланхолия весьма нетипична для многих персидских авторов, которые бывали часто более остроумными и более витиеватыми, нежели Омар Хайям. И правда, выводков лис и львов, устраивающих свое логово во дворце, где когда-то Джамшид высоко поднимал свой кубок, предостаточно. Но вот образ Бахрейна, устанавливающего множество ловушек и капканов на животных и пойманного наконец в ловушку смерти, не столь типичен.
Многие персы той поры могли бы написать: «Смотри, как соловей цепляется за розу!» Но в воображении Омара ветер сдувает красоту розы и рассеивает ее лепестки по земле, а человек может наслаждаться минутами отдыха под таким розовым кустом, который растет из земли, и быть погребенным в эту землю. Может, Хайям вспомнил об этом, когда сказал Низами из Самарканда, что его могила окажется там, где цветы опадают дважды в год?
Стихи Омара лишены типичных образов своего времени. Они страдают многочисленными труднообъяснимыми переходами из одного состояния в другое. С одной стороны, в них присутствует мотив огня, который пылает так часто: «Хайам, упавший в печь печали» и «О горение, горение, пепел. О ты, ставший огнем Ада, сделавший его таким ярким».
Омар горюет о молодости, оставляющей его; он кричит тому, кто подносит ему чашу, чтобы поспешил, потому что ночь его кутежа проходит. Он оплакивает друзей, которые оставили его одного на празднике жизни. Он вторит эхом рефрену Вийона: «Напился сильно страж градской в ночи». И все же Вийон мог написать себе свою собственную эпитафию, как человек, которого повесили, и он, раскачивающийся по воле ветра, обращается с молитвой об избавлении к «принцу Иисусу, который все равно владыка», в то время как Омар может вопрошать, вопрошать и вопрошать Всевышнего.
Его предсмертный стон слышен почти в каждом четверостишии. Луна, которую он любил, взойдет и зайдет, когда его не станет; цветы цветут на берегу горного потока, и он не должен наступить на них, потому что чья-то очаровательная головка может быть захоронена под ними; тело любимой – это не больше чем глина, на которой цветут цветы; его товарищи оставили его, и они никогда не вернутся снова.
Несмотря на версии различных переводчиков, Омар не молит о прощении, никогда не высказывает обвинений. Он задается вопросом, почему вино должно быть грехом, когда оно приносит избавление от воспоминаний. Время от времени он бросается высмеивать тех, кто предлагает успокоение иное, чем в вине, которое преобразовывает боль в забвение. Что еще может уменьшать его агонию?
Столь непрерывно это упоминание боли, что тот, кто следует за ним от четверостишия к четверостишию, становится сопереживающим эту боль. Нет никакого облегчения. Вам невольно хочется отбросить ее, дать отсрочку агонии борющегося духа. Но нет никакой отсрочки. Вы чувствуете, как человек умирает у вас на глазах и что он знает об этом. «Не поносите вино; в нем горечь лишь только потому, что вино – моя жизнь».
Возможно, простое человеческое страдание – особенность, которую мы не разглядели в Омаре.
Более семи столетий спустя после смерти Омара появился духовно близкий ему человек, который по крупицам собрал вместе стихи Омара и из них создал один из шедевров современной литературы.
Огромная популярность «Рубай Омара Хайяма» Эдварда Фицджеральда вызвала многочисленные обсуждения и комментарии.
Вопрос относительно того, сколько вошло в «Рубай» принадлежащего Омару, а сколько – Фицджеральду, обсуждался годами.
Но тот, кто читал в оригинале персидские четверостишия, не может не отметить, что Фицджеральд создал нечто новое и целостное из фрагментов стихов Омара. При этом Фицджеральд позаимствовал немного и у Хафиза, кое-что – у Авиценны. Он не переводил четверостишия Омара, а красиво излагал их.
Фицджеральд не написал ничего иного, что можно было бы сравнить с изложением Омара, и самые способные ученые не смогли бы в дословном переводе сравняться с неподражаемым изложением Фицджеральда.
Возможно, размышляя о четверостишиях Омара, этот немногословный англичанин почувствовал кратковременное озарение, связавшее воедино паутину стихов, пушок семян чертополоха, и воссоздал образ волшебного гобелена, сотканного из крыльев стрекоз.
Часть первая
Глава 1
Тенистая улица, увитая виноградом, укрывавшим ее от яркого солнечного света, пролегла от пятничной мечети до парка. Где-то посередине, там, где улица совершала свой поворот, рос гигантский платан, у основания которого журчал фонтан.
Женщины, приходившие сюда со своими кувшинами за водой, любили посидеть в тени раскидистого дерева. Они ставили на землю наполненные водой кувшины и, перешептываясь, обменивались новостями, тогда как мужчины дремали в лавках, а ученики медресе, пробегая мимо лавочников, дразнили их:
– Эй вы, книжники, просыпайтесь!
Их крики всегда заставляли Ясми поеживаться. Юноши никогда не обращали на нее внимания, ведь она носила девичью белую накидку – чаршаф, закрывавшую лишь половину лица.
Эти юнцы пробегали мимо широкими мужскими шагами, а иногда даже бросали камнем в ее серого котенка. У некоторых пробивался легкий пушок на подбородке.
Ясми уже исполнилось двенадцать лет, она считала себя взрослой красавицей. Поэтому возмущалась тем, что носит детский чаршаф. Если бы ей позволили надевать полный чаршаф и она смогла бы поглядывать на юношей лишь из-за ставней женской половины дома, они непременно заинтересовались бы ею.
Но она помогала отцу в книжной лавке, а отец был стар и слаб, он с трудом двигался, потому что почти ослеп от пристального изучения всех этих заумных рукописей. Он больше думал об украшенном рисунками листе в труде Авиценны, чем о дочери. И его жены замечали Ясми только тогда, когда вспоминали, что ей можно дать какое-нибудь поручение.
Ясми слушала иногда, как отец читает мальчикам, но получала от этого мало удовольствия. Разве могла она понять, какие очертания приобретает созвездие Диких Гусей в ночном небе? Подобная премудрость – привилегия мужчин. Считалось даже, что у женщины и души-то нет, так что они были почти тем же, чем лошади и кошки.
Ясми поддерживала порядок в отцовской лавке, отыскивала для старика все, чего он сам не мог найти, и бегала по его поручениям в дом. А в промежутках она вышивала накидку или играла с серым котенком, усевшись таким образом, чтобы видеть все происходившее на обоих концах улицы Продавцов Книг.
Двое старшекурсников часто останавливались у лавки. Тот, что повыше, был Рахим – Рахимзаде, сын землевладельца. Он носил широкую красную с коричневым кабу[7]. Ясми это нравилось. Другой же вечно склонялся над книгами и читал вплоть до закатного часа, когда темнело и владельцы лавочек выходили на вечернюю молитву.
В тот вечер, когда Рахим купил книгу с картинками, ее отец сходил на угол и вернулся с большой плошкой карамели для Ясми. Она с благодарностью ела сладости, так как они были баловством в доме, где царила бедность, а ее отец сидел погрузившись в раздумье.