Охота - Страница 2
Она была сама озадаченность. Подбородок ее задрожал, ресницы затрепетали…
А я стоял на своем:
— Нет, я не понимаю тебя! Тебе известно, как вся Россия еще и сейчас оплакивает своего великого поэта, и ты любезничаешь с человеком, который лишил нас нашей национальной гордости, нашей славы!
— Ничего я с ним не любезничала, Сашка! Я просто-напросто была с ним вежлива, не более того!
— Но ты протянула ему руку, ты улыбалась ему, ты говорила с ним… Наверняка ведь было так!
— Безусловно… Но подумай сам… Мы в салоне графини… Это просто светская беседа… А человек такой важный!.. Барон… Сенатор… Знаком со всеми министрами… Приближен к императору…[3] И состояние, по слухам, имеет громадное…
— Короче, убийство Пушкина стало для него счастливым оборотом колеса Фортуны… С тех пор мерзавцу и везет, по-видимому… Ну-ну… — мстительно усмехнулся я.
— Довольно иронии! Любая светская женщина вела бы себя на моем месте точно так же! И уверяю тебя, этот господин в Париже пользуется всеобщим уважением. В приличном обществе вообще — все знают Жоржа Геккерена дʼАнтеса и никто слыхом не слыхал о Пушкине! Если бы я отвернулась, когда барон был мне представлен, случился бы скандал…
— Но я бы гордился этим произведенным тобой скандалом!
— Ты — да, но только не я сама! Я женщина, Саша, и ваши мужские дела меня не касаются.
Помолчав, матушка добавила:
— Ты на меня сердишься?
— Да, матушка.
На ее глазах выступили слезы — ни дать ни взять девочка, застигнутая на месте преступления. Я видел уже матушку такой — когда батюшка принимался упрекать ее в ветрености, забывчивости или ругать за необдуманный поступок. Кончина мужа не сделала ее зрелым человеком. Все так же прелестна и все так же безрассудна! Я был не в силах вынести вида сразу же увядшего лица ее, покрасневших век, надутых дрожащих губ — и принялся утешать матушку:
— Будет, не стоит об этом думать!..
Попытался и сам не думать, но оказался задет куда сильнее, чем полагал. Вечером, перед тем как улечься спать, я поглядел в зеркало: у меня оказались безумные глаза. Мысль о том, что убийца Пушкина процветает, что его осыпают почестями, жгла мне сердце. Всю ночь я не мог глаз сомкнуть.
А наутро с трудом удержался от того, чтобы продолжить вчерашнюю дискуссию с матушкой. Легкомысленная и невоздержанная на язык, она уже забыла о нашей размолвке и, радуясь тому, что можно вернуться к русским привычкам, занималась домашними делами. Ничуть не переменилась. Зато я — как сильно!.. Я другой теперь, ну, совершенно другой!.. Мысль о встрече матери с Дантесом преследовала меня как кошмар.
В следующее воскресенье намечался великий день: мы с лицейскими товарищами решили отметить банкетом недавний выпуск из Лицея: все-таки провели вместе в Царском Селе ни много ни мало шесть лет. В отдельном зале модного ресторана на Мойке собралось пятнадцать человек, трапеза сопровождалась воспоминаниями о прожитых бок о бок годах и такими взрывами хохота, что тряслись стены. Весельчак Горелкин, всегдашний заводила в нашей компании, до того хорошо показывал, как заикается на каждом слове, блеет и подергивает носом наш преподаватель права Клементьев, что я просто своими глазами видел знаменитого юриста с обезьяньей мордочкой пирующим с нами за одним столом. Зорин читал комические вирши собственного сочинения, вирши были полны игривых и даже непристойных аллюзий и заслужили овации. Фюш к месту и не к месту вспоминал какой-нибудь скоромный анекдотец… И мы были более чем свободны, говоря о женщинах.
Кое-кто уже завел себе любовниц — танцовщиц из кордебалета или девиц легкого поведения, но я нет. Я оставался девственником. Ни единого романтического приключения, ни единого сентиментального порыва! В самом деле, не считать же амурами наши отношения с Валерией Смирновой — моей кузиной, пусть даже в семье и поговаривали, что когда-нибудь потом мы поженимся. Однако между нами не было ничего, кроме такого бледного, что невооруженным глазом не разглядишь, флирта, кроме нормального для наших лет обмена улыбками, перешептываниями и рукопожатиями — право же, разве могла идти речь об интрижке при столь невинных отношениях! Да Валерия мне и не нравилась совсем! Она всегда была какая-то белесая, преждевременно увядшая и поникшая — похожая на цветок, который неделю забывали полить… И грудь у нее не только не привлекала пышностью, но напротив — у доски, как мне казалось, и то более волнующие очертания. Да, унылый, донельзя унылый облик… Я же мечтал о бурной страсти, о ложе любви со смятыми простынями, разделенном с кабацкой певицей… такой хотя бы, как та цыганочка, которую Зорин, по его признанию, оспаривал у одного генерала от инфантерии. А может, он привирал? Хотя… хотя — нет: он ведь приводил такие подробности ночей с этой чертовкой, что у нас слюнки текли и щеки пылали! Тем не менее, вскоре мы бросили перечисление любовных подвигов, лица у всех сделались серьезными, и мы выпили за здравие — пусть даже и в ином мире — бессмертного Пушкина.
И вот тогда взял слово я. Мои однокашники уже расслабились, развалились на стульях — кто менее, кто более опьяневший… На столе с изрядно помятой к тому времени скатертью валялись перевернутые бокалы, стояли наполовину опустошенные бутылки, грязные тарелки и пепельницы, в которых уже не помещались окурки… Густой синий дым клубился над головами и целомудренно скрывал прелести обнаженных нимф из курса древнегреческой мифологии — такова была тема фресок на стенах нашего зала… Иными словами, обычная картина обычного праздника радости жизни! Но вот, глядя в лица хмельных, веселых моих товарищей, я принялся рассказывать о встрече моей матушки с Жоржем Дантесом — рассказывать коротко, только самое главное. А главное было в том, что, на мой взгляд, для русских людей нестерпима блестящая карьера убийцы нашего величайшего поэта. И тут все раскричались, все стали меня поддерживать, все осыпали бранью бесстыжего французишку и клялись до последнего вздоха прославлять память знаменитого нашего предшественника по императорскому Лицею. Немедля была предложена сотня способов увековечивания памяти Пушкина: устраивать в его честь литературные вечера; способствовать изданию его последних сочинений; открыть подписной лист для сбора денег на достойную Солнца русской поэзии статую…
Вокруг проектов разгорелся жаркий спор. Подогретые выпитым лицеисты, среди которых был и я сам, дошли до такой степени экзальтации, что и самый смысл своего существования видели уже исключительно в том, чтобы служить этому литературному и патриотическому культу, нами же и сотворенному. Желая придать торжественности общему решению, мы приказали подать салатницу, полную пунша[4], зажгли эту адскую смесь, встали в кружок, протянув руки над синим пламенем, и хором произнесли клятву — с такой убежденностью и таким благоговением, будто находились в царскосельской церкви. Затем каждый выпил свою чашу до дна и — разбил ее о стенку.
Когда мы расходились по домам, колени наши были нетверды, а головы пылали, словно в лихорадке. Нам казалось, что наше братство стало еще крепче, еще тесней, чем было в стенах обожаемого нашего Лицея. Мы стали не просто группой друзей, мы стали членами одной семьи, одного клана. Назавтра я отправился к ювелиру и заказал ему пятнадцать железных колец с печаткой, на шатоне[5] попросил выгравировать инициал «П», под ним — «1799–1837» — две даты, между которыми вместилась короткая и прекрасная жизнь нашего кумира. Получив заказ, я тотчас же разослал с курьерской службой эти кольца «доблестным рыцарям» нашего тайного ордена[6].
Однако удовлетворения сделанным не было, радости эта церемония посвящения не принесла — шло время, а в моем мозгу все так же пылал «пламень голубой» пунша. Пушкин, мой драгоценный Пушкин, стоял у меня за спиной, подталкивал меня, требовал, чтобы я исполнил свой долг перед ним, чтобы отомстил за его гибель. Но я еще колебался.