Огонь в колыбели - Страница 47
Административная хватка у О. Щурова была железная. Первым делом он провел ремонт здания, затем купил новые барабаны для оркестра и распорядился ввинтить стосвечовые лампочки в гримуборных. После этих свершений Щуров начал осыпать благодеяниями непосредственно коллектив — доставал путевки в санатории, устраивал детей артистов в ясли, для слабого желудком Жени Савельева выхлопотал талоны на спецпитание и, как венец всего, пробил три отдельные квартиры для особо ценных сотрудников.
Миф о Щурове как о закоренелом альтруисте потерял свою силу, когда он начал добиваться для цирка заграничных гастролей, и не куда-нибудь, а в Италию, даже больше — в Рим! Стало очевидно, что, возвышая коллектив, директор не прочь возвыситься сам. Но это было не суть важно. Слово «Рим», как гром, прогремело над церковью, ввергнув коллектив в состояние восторженной паники. Интеллектуальный центр группы, лилипут Женя распространял слух о том, что на представление в Риме придет сам папа римский, обожающий цирк. Новость повергла в трепет артистов. Убежденный безбожник Сурен Гарун вызвался сделать антиклерикальный иллюзион «Монах и послушница», но был с гневом осужден товарищами. Особенно неистовствовал лилипут, у которого были свои планы насчет папы римского. Хотелось побеседовать со стариком о возможности существования души отдельно от тела.
Единственную преграду на пути к Вечному городу представлял худсовет по приему программы. Я со злорадством узнал об этом. Мне, слава богу, худсовет не грозил. В цирке я уже два года не работал и вообще начал постепенно привыкать к своему второму имени «Федор».
…Дзанни пришел вчера, впервые за годы нашей размолвки. Не сняв пальто, он остановился на пороге комнаты и властно объявил:
— Я принес твой костюм: кафтан и парик. Завтра ты будешь показывать наш номер. Худсовет предупрежден.
Он умолк, в упор глядя на меня, и добавил с морозной вежливостью:
— Перфаворе, мио каро, не упрямься.
— Перфаворе, перфаворе! — взорвался я. — Не нужно мне ничего! Я устал от всего, устал! «ОВУХ», понимаете? Аппарат Судьбы. Я же сто раз вам говорил о нем. Все уже предрешено, и это не мои фантазии.
— Какой дремучий фатализм! — пожал плечами Дзанни и сел на стул, демонстрируя своею позой, что уйдет нескоро и вряд ли побежденным.
Я визгливо, по-старушечьи засмеялся и тоже сел. Дуэль!
— Вот скажите мне, Николай Козимович, зачем вы со мной мучаетесь? Неужели вы с вашим опытом житейским не поняли, что я не тот, на кого можно ставить? Я не «мотофозо». И вообще, — я развязно подмигнул Дзанни, — у меня теперь все другое: жизнь, интересы, знакомые, даже имя…
— Я ручаюсь за успех, — сказал он.
— А-а, вы решили предпринять обходные маневры! Понимаю: вы купили членов худсовета! Вы купили их! — вскричал я, любуясь собой.
— Я просто хорошо знаком со Щуровым.
— С этой старой чиновничьей крысой? Хо-ро-шие у вас знакомые!
— Он хуже, чем просто крыса, — Дзанни моргнул по-птичьи и вдруг улыбнулся: — Он — убийца.
— Здравствуйте! — я развеселился по-настоящему. — И руки по локоть в крови?
— Как это ни банально звучит, но ты прав.
— И, значит, перед убийцей я завтра должен кривляться?
Он молчал, ожидая услышать вслед за этим нечто заветное, взлелеянное. И я спросил:
— Вы не знаете такого… Безбородова? Если бы от него зависело что-то, вы бы меня и перед ним заставили Моцарта играть?
Ничего не случилось — Дзанни не изменился в лице, не побледнел, и я сразу почувствовал робость.
— Кто рассказал тебе о Безбородове?
— Никто, — глупо соврал я. — Считайте, что я был в «ОВУХе» и мне ваше «Дело» показывали. Там все написано: и про город N, и про Безбородова, и про черненькое распятие, которое у вас было…
— Распятие? Ах да, распятие… Я тогда очень верил в Бога, я считал себя божьим любимцем. Но Бог никак не сумел помочь мне, когда надо было. Когда молчит Бог, появляется Безбородов.
Дзанни качнулся на стуле и вдруг закричал тонко и хрипло:
— Ты — предатель! Все, чему я тебя учил, ты умудрился опошлить. А причина сажая простая: внутри тебя гниет честолюбие, но из уродливой гордыни ты не даешь ему выхода. И все унижения, о которых ты говорил, брехня трусливого, малокровного неудачника. Прего, открой мне дверь. Я больше не приду сюда. Никогда!
Не глядя на меня, Дзанни встал. Я почувствовал, как невидимый поводок сдавил мою шею. Но не хотел я покоряться Дзанни, не хотел!
— Слушайте, слушайте! — забормотал я, заступая ему дорогу. — За что вы мучаете меня? За что унижаете? Что я вам сделал плохого?! Поймите, поймите, я не могу продавать себя, не могу кривляться!
Он обрадовался — в глазах появился ртутный блеск, на щеках — румянец. Он ждал этих моих слов, чтобы бросить в ответ:
— А разве ты не продаешь себя, когда кривляешься в угоду иностранцам?
— Но ведь это вы учили меня лицедействовать, вы приучили меня играть перед любой публикой! Правда, вы меня в драму прочили, а на деле вышел грубый фарс и роль Федора.
— Какая же у тебя цель, Федя? Объедки с вельможных столов собирать? Ты сошел с ума.
Дзанни попытался отстранить меня брезгливым жестом. Я схватил его руку в кожаной перчатке и начал трясти ее, крича:
— Оставь-те ме-ня в по-кое! От-пус-ти-те ме-ня!!!
Он вырвал руку. Я загородил ему путь.
— Простите меня, поймите: я ведь… эмигрант. Вот, вы удивились, наконец! Представьте, что вы лишены родины, что больны ностальгией до кровавой рвоты, до желания застрелиться в нужнике… Наконец вам позволяют поехать домой на короткое время. Эмигрант счастлив, но счастье это отравлено мыслью о том, что придется возвращаться и, быть может, навсегда… И только что землю родную завидит во мраке ночном…
— …Опять его сердце трепещет, и очи пылают огнем. И что все сие означает?
— А то, что я — эмигрант. Мне страшно не по воздуху ходить — там моя родина, и я не боюсь смерти. Мне страшно вернуться на землю.
— Несчастный дурак… Ты боишься спуститься, хотя у тебя есть возможность взлететь снова… Щенок! Что бы ты сказал, если б не мог взлететь уже никогда? И я был Флейтистом и ходил над землей… И моя флейта пела голосок веселым и свежим, как у античной богини. Все это я потерял и один день — когда мне переломали ребра…
Дзанни вдруг замычал не по-человечески и, глотнув воздух, продолжал уверенно:
— Завтра мы выиграем, Флейтист. Щуров мне мно-о-го должен. И пусть попробует сделать не так, как надо. Я все ему вспомню: как по роже бил, и как сутками без сна держал, и лагерь для уголовников тоже вспомню.
— Щуров?!
— Их двое было, следователей моих: Щуров — добряк, рубаха-парень, чаевник и помощник его, Ванечка Киселев. Этот — зверь был. Он мне одним ударом челюсть раскрошил — хряк, и нету зубов. А на следующий день отвели меня к Щурову, и он сочувственно тик спрашивает: «Что, бил тебя Киселев?» — «Бил», — говорю, и в слезы. Сами текут. «Сильно бил?» — «Сильно», отвечаю. «А как? — спрашивает. — Так, что ли?» — и локтем очень ловко выбивает оставшиеся зубы… Он меня расстрелять хотел, а я сбежал. Не мог смерть от них принять.
— А как же слух был, что вас…
— Ну, так и расстреляли, ко другого вместо меня, одного цыгана-уголовника. Щуров обманул свое начальство: нельзя же было вывести в расход меньше преступников, чем полагалось! Я про это много позже узнал.
— Но как он не узнал вас сейчас? — вскричал я.
— У него таких, как я, много было, всех не упомнить.
Дзанни вдруг поднял воротник и посмотрел на меня, как птица из гнезда, с мольбой — не делай мне больно, не делай, не делай!
— Хорошо, я буду выступать завтра, — сказал я. — Буду.
Наутро, в назначенный час, загримированный и одетый, я поднялся под купол цирка. Это неожиданное появление было впечатляющим — все давно забили о Флейтисте — и я почувствовал себя Гришкой Отрепьевым, претендующим на царский трон.
Я вынул флейту, стараясь думать только о Машетте, но, на свое горе, взглянул вниз…