Очерки Крыма - Страница 11
— Как татарин мятежником стать задумал, перевод там на свой язык им делать стал, ну, наши казаки разнюхали. Кого подслушают — в волость, а волость к вышнему начальству, а вышнее начальство к министерству, а министерство к императору отправляется. Сейчас им казаков донских два полка прислали — живо смирили, в две недели. У того ведь пика, два пистолета; вошел в избу — трах! сколько попало: двоих — двоих, троих — троих; уральников кругом постановили, у каждого уральника по 25 казаков; по наряду кто где. Кто едет? оказался — оказался; не оказался — голову долой; а не голову — из пистолета, або с ружья застрелит! Они с ним живо расправились. А то еще ему в зубы смотреть!
* * *
Ямщик мой был очень доволен этой живой расправой; он ухмылялся, как будто рассказывал самое забавное происшествие.
Я не старался его оспаривать. Помолчав и поглядев не без удовольствия кругом, ямщик опять завел свои рассказы.
— Толкуем это мы, рассейский народ, как вот есть, промеж себя: ну, кабы эти горы к нам в Курск аль Орел, сказать бы, хоть в Москву — ведь разбои бы были. Леса! а здесь и воровства не слыхать. Бывает, едешь пьяный, так хоть бы раз колокольчик или вожжи сняли. А у нас бы это ребята давно все поотрезали и тебя бы с телеги сложили. Татары — народ тихий, глупый. Есть здесь старинные жители, наши русские, что давно здесь поселились, так те своровывают лошадей, да в Рассею гоняют. Потому, земля эта придовольная насчет скота, и украдется — не слыхать. А татарин разве стережет? Пускает табун в балку — через неделю приедет: ходят? две недели не ездит. Опять посмотрит: ходят? месяц не приедет. Уж к зиме сами домой придут. Так русский-то приметит, когда он выпустить табун, выберет парочку получше, да полегоньку и поедет себе в Рассею.
Митрославец, при последних словах, обернулся ко мне всем лицом с несколько торжествующим взглядом и старался уловить в моих чертах то выражение сочувствия к русской сметке и то презрение к татарской глупости, которыми сам он был преисполнен. Через несколько минут он рассказывал мне о татарском житье-бытье. "Я языка его не умею; скажешь это: кошъелды или сабан-харец, ну и он тебя алларазуц, а больше ничего — так и разойдемся; воды не попрошу; не смекну по его никак, а тоже парни наши учили; есть ведь такие из наших, что говорят. Только никакой приятности в его речи нет, так вот по-собачьи языком лопочет: шаламала! христианскому человеку гнусливо слушать. Строенья у него никакого, на это он сволочь! Куда против рассейских! Наберет камня по балкам, а то из земли кирпич делает; так сольется, как свинец! Сто лет простоит, лучше рассейского дерева. Бани у него нет. Варево в холодной варит, с колидору, и горницу свою с колидору топит. Запрется себе и лежит. Ничего, у его в горнице чисто; постель хорошая, тепло. Тоже это баба кажное утро чисто-начисто пол выметает; не любит он сору, на это он строг. Только лопает скверно, всякую гадину; наш его кушанья не станет есть! Хлеб поганый, прости Господи! Оно то есть не хлеб поганый, хлеб все едино Божий дар, а руки поганые пекут, не христианские. По-цыгански на огне жарит, под самым казаном. Огребет попелом и жарит. Скверность!..
Вот у немца, у колониста, так хорошо жить, — перешел вдруг мой рассказчик, — немцы по тому трахту живут: с Харькова выедешь на Полуград, там на Орехов, на Казияр, на Такман, а там на Феодосью. Они больше поселены за Стрелкою. Там степь — духом дунь! к Дону идет, к Таганьему рогу! Такие там у них нумера понаставлены — Господи ты Боже! городов таких нет: дома это каменные, сады, присадки, такая чистота! Около всякого дерева досточки покрашенные, обстановочка, чтобы никакой шкоды древу не было; колодези это под крышами. Отлично! Как ему не жить? некрутчины не знает, никуда его не требуют. И уж работать немец молодец! Сено с тобой косит — у его рука как машина поворачивается, так и сучит и сучит; откуда только берется — не понимаешь! Лени такой нет, как у русского. Ты отобьешь одну косу, он три; все нам косы сам отбивает; у него вся сбруя немецкая: бабка немецкая и молоток. Кормит отлично, против немцев нигде нет такой сладкой харчи. За завтраком дает это тебе рюмку водки, кофею со сливками две чашки, хлеба с маслом, копченки; это дома; а в поле окромя идет. А уж обедать, чтобы скоро! зазвонит в косу, живо садись в телегу, косы кидай, он сам их приберет. Приезжаешь в хату, а там уже немка весь обед тебе справила: борщ это тебе с колбасой, с копченкой, с картофелем, как есть русский; хлеб у немца отличный; ну, это драчену там подает, сыру. Выбираешь этак все себе копченку с картошкой, да так налопаешься, что прости Господи! А уж поел, живо в поле! ругаться станет: русская дрянь, ленивец, скажет; тоже сердит насчет работы, гонит. Ничего, хорошо; и немец, и грех сказать, не обижает; не то что жид: твово ему не надоть, а наградит завсегда".
Меня, однако, занимало более то, что было кругом. Я с намерением навел моего собеседника опять на крымскую жизнь; интересны впечатления, произведенные на душу русского лапотника этой новой природой, новыми животными, новым бытом. Прошедшие мимо верблюды дали удобную тему для его рассуждения. Ему захотелось познакомить меня с верблюдом. "Верблюд сильная худоба, ходистая, — внушал он мне, — шестьдесят вертс в упряжку делает, только напой его однова в сутки, как овцу. У него лапа широкая, способная, тоже на два копытка, как у овцы: адамская овца прозывается. Адам просил Бога, чтобы ему скотину такую ядреную Бог подал. Вот Бог и подал верблюда; вози, мол, себе, что хочешь. У него и хвост, и лицо, и уши овечьи. Сухо — 120 пудов пара целый день прет, есть не просит; а чуть дождичек — это его смерть; версту пройдет — ложится. Голосит, словно маленький: ага, ага, кричит. Потому, ладонь у него мягкая, как у медведя, чуть только коготочки; ну и скользит. А подмерзнет — и! пошел!.. лошадьми не догонишь. А ест совсем мало, как овца. Он сена хорошего не любит, а что ни есть негодная трава, ни Богу, ни человеку, а только в печь, да и то не способна — ту он, сволочь, и кушает. Так и называется верблюдник, сено верблюжье. Он теперь на хорошей степи пасться не станет, а увидит его (курай-то), хоть за полверсты попрет к нему. Вот тоже молочай — что как сорвешь, молоко тебе брызжет — это он тоже кушает, каторжный. Так Бога зародил: какая вещь какому созданию. Ты природа, а я опять природа; так и верблюд. Он его рубает-рубает, как машиной обработает. Он с его здоров, стало быть, ему пользительно. Летом с него шерсть идет, особливо с молодого; как вылупится, Петровки еще не придут, пошел линять! Стал шерсть бросать, тут его обдирай. Эта шерсть на башлык идет. Теперь по всей империи башлык пущен; каждый солдат башлык носит, казенный дается, чтобы своего не покупал, а только чтобы в целости. Это ведь отсюда башлык пошел. Теперь и сапог вольный солдату дается, чтобы только ноге было тепло, а там себе как хочешь; не то, что прежде: казенный давали, по мере; обмерят ногу, сошьют, хоть ты сдохни, а носи. Беда еще, как верблюды бегаются; ты к нему и близко не подходи, к самцу; на лошади догонит, бросается и на прохожего, и на проезжего, ровно зверь. А догонит, надо ему свитку бросить, так он копытами да зубами всю как есть порвет: когда зол, всю тебе морду заплюет, не отскребешься. Мурзаки здешние занимаются-таки этой животиной; табунки штук по 100 есть; конный пастырь за ними приставлен с кийком железным; кийком их и гонят. Так и пастыря-то своего в гулячее время не признают; ничем их не уймешь. Один так-то хотел самца забратать, поталкивает его помаленьку из табуна в базок, по-нашему, так бы сказал, на ворок; а самец-то бегался, он этого не знал; только он кием на него намернулся, схватил его верблюд зубами за волосы, да через забор и перемахнул; волоса-то со шкурой у верблюда в зубах, а татарин за забором мертвый лежит. Так и нашил мертвого. Скотина, однако, умная; толкни его в колено, сейчас тебе сядет; маленький и тот за узду поведет. Сидеть на нем верхом способно, только не невежничай: он этого смерь не любит! сейчас тебя горбами сдавит, а сам заплюет-заплюет, просто пропадешь! То-то, мы говорим промеж себя, кабы парочку верблюдов к нам в Россию завести, да на поле пустить — сколько бы там ни было мужиков на поле, все бы бросились прочь, и сохи бы побросали, и коней бы побросали. Лошадь наша русская, а как его боится! Не дай же Бог! Едет верблюд, завязывай глаза, а не то будешь с возом в канаве… А то еше удивляюсь я; ну, верблюд, то бы еще ничего, а то осленок: ростом с теленка годовичка, того меньше, ушатый, как заяц, а запряги пару — за больших лошадей повезут. Есть и большие из них, а эти малолепны, самки их с жеребцами бегают; которая вдается ростом с жеребца, а силою в мать — вот та-то дорога. У нас на станции, у жида, была тоже парочка — удивленье! Вот буйвол, тот опять свое; верблюду подавай сухо, а этот мокроту только и любит. В жар-то, жарко ему станет, тяжелый он, жирный — так задышит! а пришла лужа — прямо в лужу валится; береги татарин дышло! Около моря с ним страсть; с мажарой тебя унесет, не удержишь, в море с версту уйдут, сидят, только храпки видать. У татарина ковшик такой есть, как совок: приедет к лужице, сейчас этто с мажары долой, набирает воду, и ну его обливать. А он только вздыхает. Полил его кругом, ну и опять пошел. Холоду опять тоже боится: он даром что черный, а ведь почти совсем голый. Оттого и держится в тепле, в горах; здесь на степи его не видать, здесь он померзнет. Набросает ему там татарин кой-чего, чтобы от мороза его спрятать, корму ему даст, ну — и живет зиму. Самки их худые, потому что их доят. А силой будут против верблюда; их две пары за три пары волов. Большое и их заведенье у мурзаков. Кнутом его не проберешь, у его кожа на спине, как ремень; а татарин его гвоздечком донимает; гвоздечек такой на палке сделает, сидит себе, да поковыривает".