Очерки и рассказы (1866-1880 гг.) - Страница 31
— Без покаяния и без причастия?
— Скончалась без покаяния и без причастия.
— От направления?..
Максим Иваныч сильно затянулся папиросой и робко ответил:
— Да-с, от этого, от него…
— Чорт знает, что вы говорите. Я ничего не могу понять.
Кто-то из собеседников неожиданно звонко засмеялся, и олимпийское величие, царствовавшее в беседке, рассеялось в миг. Максим Иванович совершенно сконфузился и как-то пискливо бормотал:
— Чего же вы смеетесь? Я, ей-богу, совершенно по сущей правде говорю вам…
— Без покаяния и без причастия? — переспрашивали его среди смеха.
— Да! И без покаяния и без причастия, — с какой-то напускною твердостью проговорил Максим Иванович.
— От направления?
— И тут нет ничего смешного. Да-с, от направления… Вы же целый вечер изволили сами излагать, что открылось, например, направление для ближнего… То есть, чтобы пользу всячески… Так ведь вы утверждали?
— Так, так.
— Ну, а я больше ничего, привожу вам пример, что существовала некоторая старуха Аксинья Васильевна… Ну… Ну — и от этого самого действия в пользу ближнему скончалась бог знает как…
— Знаете, Максим Иваныч, вы расскажите всю эту историю подробно, а то решительно понять ничего невозможно. Вы не обижайтесь…
— Я не обижаюсь, я только…
— Рассказывайте, рассказывайте, а то это чорт знает, что такое: какая-то старуха скончалась на пользу ближнему без покаяния и без причастия — ведь тут ничего даже и сообразить невозможно. Рассказывайте!
Но Максим Иванович медлил.
— Я, видите, что хотел сказать, — всячески желая выяснить свою мысль, проговорил он: — вот вы говорите, на пользу… а что, если выйдет безобразие? И почему?
— Ну, ладно, рассказывайте. Там увидим. Кто такая старуха? Знали вы ее?
— Я ее двадцать лет знал… Старуха самая обыкновенная…
— Нос в табаке?
— Нюхала и табак… В прежние времена живала она все больше по постоялым дворам, в артелях, То судомойкой, то стряпухой, а я-то узнал ее, когда уж взяла ее к себе одна моя знакомая старуха, сжалилась над ее старостью. Ей в ту пору было уже шестьдесят лет, и ее уж два раза переехали на масленице чухонцы. Ну, словом, старуха самая обыкновенная, в морщинах, в котах и шерстяных чулках, грязная и дураковатая, и стряпала скверно. Хлебнешь, бывало, ложкой — хвать, мочалка или щепка… Всего в течение жизни ее переехали лошадьми восемь раз, в последний раз так, что слегла и уж не встала… А то полежит за печкой недели две, ничем не лечится, только просит испить, думаешь — вот-вот скончается, а она и выползает… Обокрали ее в жизни четыре раза, обокрали начисто, дотла. В такие минуты она не плакала, как другие, но мрачно ожесточалась и худыми руками норовила затянуть платок вокруг шеи либо просила ножа… Увидишь ее в такие минуты, скажешь: "Будет тебе, Аксинья Васильевна! На, вот, на счастье двадцать копеек, у меня рука легкая, опять наживешь…" — "Ой ли? Легкая ли рука-то?" — "Легкая!" Возьмет деньги и начинает жить, ждать молодого месяца… И не понимаю, зачем ей деньги и откуда у ней к ним такая жадность необыкновенная… Так и трясется! Ни копейки ни на что не тратила, а все мечтала какой-то клад еще разрыть… Ну да все это вовсе не нужно вам знать, и незачем об этом распространяться, это я только так…
— Зачем же вы говорите, что не нужно? Вы к сути-то, к сути поскорей.
— Я так только… Разговор был, вот я и… Но не в том дело… В то самое время, как Аксинья Васильевна служила на постоялых дворах, стряпала щи с мочалками и пироги с мухами и прочее, — в течение того времени стало открываться это самое направление… Ну, разумеется, она от всего от этого за тридевять земель… Даже не знала, что было освобождение крестьян… Не поверите? Как угодно, а я не лгу. Да что Аксинья Васильевна! Со мной, я вам расскажу, какой был случай… Была — уж давно, впрочем, — в Петербурге одна личность, и притом личность такая, что положительно на всю Россию одна… на мое несчастие, мне именно случилось быть свидетелем, как эта личность вдруг стушевалась. Самый то есть момент этого события перечувствовать… Однажды, часов этак до трех ночи, засиделся у меня в гостях один молодой человек. Сидели мы, и почти только и разговору у нас с ним было, что об этой личности. Вдруг звонок на всю квартиру, и впопыхах влетает молодой человек. Бледен как полотно, дрожит как осиновый лист и вообще видимо потрясен.
"— Где ты пропадаешь (это к моему гостю), я тебя ищу три часа. Нельзя, говорит, терять ни минуты… ни мгновенья…" Каким манером и я увязался с моим гостем — уж не помню хорошенько; только знаю, что мы оба принялись торопливо одеваться, оба — бегом с лестницы и на улицу, а улица эта, надобно вам сказать, в Седьмой роте Измайловского полка, и ехать надобно было в Фурштадтскую. Выскочили, ноги подкашиваются, бежим что есть духу, ни единого извозчика. Вот уж именно была минута, когда за извозчика — полцарства".
— За "коня", а не за извозчика!
— Ну, все равно… Н-нет ни единого! Наконец уж около Обуховской больницы видим, стоит наш спаситель — "подавай!" Растолкали, сели без торгу, "пошел!.." Не тут-то было: лошадь — кляча, и притом хромая. Еле взялась с места. "Бей, говорю, потому что я по опыту знаю, как на такие заезженные существа действует кнут; стоит только разжечь, ей удержу нет, — бей, говорю, ради самого бога, дело важное". — "Бей-бей! — повторил извозчик, — а как убьешь?" И завел он историю о скотинке, о хлебушке, о податях, а сам все кнутиком о крыло постукивает, не бьет лошадь-то, а только крыло постукивает. Можете представить, какое положение! Сидим на извозчике как в аду, как в огне. "Опоздаем!" — шепчет приятель. Четверть часа ехали до Пяти Углов. Хотя бы до Палкина, думаем, добраться — там бы взяли хорошего рысака. Стали с Загородного поворачивать на Владимирскую, и около гостиницы "Москвы" уж виден извозчик, глядь — наш старикашка (извозчик был древнейший старец) как-то тихонечко тпрукнул на лошадь и мгновенно с козел съерзанул и заковылял бегом прочь. Бежит и нагибается, поглядит-поглядит в землю и опять дальше. Кричит: "Кнут обронил!" А мы сидим: соскочить и бежать — закричит караул! Кнут обронил! Сказать ему, что, разыскивая свой кнут, он делает непоправимое зло — ничего не поймет, ни единого слова. Все-таки кнута бросить нельзя… он двадцать копеек стоит, а деньги трудовые. Сидим и ждем. Ждем бесконечно… века!.. Передумал я в эту минуту, прямо вам скажу" очень много… даже до слез… Наконец шлепает сапожонками, запыхался, прибежал. "Господь, говорит, мне еще подкову послал… хорошая, говорит, попалась штука… На сорок на пять копеек… Н-но, голубь, трогай"… Добрались до Палкина, взяли рысака; но увы, было уж поздно! А уж как нас извозчик-то благодарил, ужас! Как же? Сколько счастья привалило: нашел кнут, нашел подкову, да мы ему у Палкина, когда пересаживались, сунули в руку без счету… Крестился даже на меня и все твердил: "Пошли вам царица небесная, Никола праведный, архангелы преподобные!"
— Ну будет, будет вам философствовать-то, Максим Иваныч, не отвлекайтесь от дела.
— Это я только так, к случаю… Здесь, как видите, невозможно было рта разинуть с мужиком, с крестьянином, ну, а что же могла бы тут понять какая-нибудь Аксинья Васильевна? Я тогда жил на хлебах у ее хозяйки и, разумеется, видел ее каждый день — совершенное дерево… То есть ни малейшего отношения… Бывало, наслушаешься за день-то — время было одушевленное — бог весть чего, придешь домой, взглянешь на Аксинью Васильевну, как это она, например, квашню месит голой рукой, и так какое-то неудовольствие почувствуешь. Ну да не в том дело. Где ей знать и понимать!.. А мысль, между прочим, в то же самое время не ослабевает. Аксинья Васильевна квашню месит да спрашивает: "будешь, что ль, хлебово-то есть?", а там своим чередом — период за периодом, теория за теорией. Прошел период, когда о мужике толковали с нежностью и сочувствием, и настал период, когда о мужике заговорили как о дураке; кончился этот период, начался новый. Пропасть деятелей сошло со сцены, еще больше появилось новых… Множество из деятелей сами отказались: "устал! утомился! поработал!" А иных гнала со сцены публика, и те упирались… Дело становилось серьезным, и вопрос не разъяснялся, а запутывался. Планов, путей стало являться множество… Словом, дела шли своим порядком, а Аксинья Васильевна продолжала месить тесто, вставать до петухов, вздыхать по ночам о том, подошло ли тесто. То есть ничего общего, и две вещи совершенно разные.