Очарование зла - Страница 59
И вот однажды они, против своего обыкновения, не украли нужную вещь, а напротив — подсунули мне совершенно бесполезную: письмо. Подозреваю, что это письмо было написано давным-давно и провалялось где-то. Должно быть, сперва украли, а после решили вернуть и посмотреть — что будет.
Письмо от него. Я сразу узнала почерк. И эта его старомодная манера обращаться: «Дорогая Вера!..»
«Дорогая Вера!..»
Он жив. Единственный из всех, кто жил тогда и действовал. Обитает в доме для престарелых под Парижем, живет под чужой фамилией. Под той, которую носил в Испании. И, судя по карточке, до сих пор красив. Ему девяносто лет. Мне поменьше, но тоже очень много. Теперь разница в возрасте между нами потеряла всякое значение. Она и раньше не слишком была важна, а теперь и вовсе стерлась. Окончательно. По-настоящему она имела какой-то смысл только в очень далекие годы, когда мне было пять, а ему — пятнадцать: но мы в те годы с ним определенно не встречались.
Я прочитала его письмо раз, наверное, сто. Мне хотелось вычитать между строк то, что не поддавалось ни проявке утюгом, ни химической обработке. Что он любил меня, что он сожалеет о том, как прошла наша жизнь — в разлуке, в одиночестве. Несколько убийственных свиданий, долгая тоска воспоминаний, а после — тоска по этой тоске, а под конец — просто ничего.
Нам была отпущена такая долгая жизнь! Мы могли провести ее вместе. Вот о чем я думала десятки лет в своем чудесном доме в Кембридже.
Я могла бы провести ее с Робертом, и вышло бы совсем неплохо.
Я могла провести ее с Болевичем, и это была бы сбывшаяся сказка. Я не верила словам Марины о невозможности любви: либо умереть, как Тристан и Изольда, либо перестать быть людьми вообще, как одряхлевшие Филемон и Бавкида — не мужчина с женщиной, а два неопределенного пола существа. Я и сейчас этим словам не верю. Существа, лишенные пола, существа, одряхлевшие до потери человеческого облика, — они все равно могут любить и быть счастливыми. Просто Марина знала, что уйдет из этой жизни раньше… Такие, как она, умеют предчувствовать смерть и несчастье. Только большинство — «предчувствует» и все, а она превратила это в поэзию.
Я выучила письмо наизусть. Повторяла его в трезвом состоянии, и в не очень трезвом, и совсем в нетрезвом. Может быть, смысл заключался в звуках. Марина говорила о смысле, который из словарного значения слова переводится в звуки.
…Я, как и прежде, убежден: идея Маркса и Ленина — это самая великая идея, рожденная человеческим разумом. Никакие изменения в России не могут поколебать мою веру в это. Я пронес ее через всю жизнь и умру коммунистом…
В конце концов я поняла, что между строк ничего нет. Зияющая пустота. Он сказал именно то, что думал. Если только, конечно, не выжил из ума.
Я решила написать ему, старому ослу. О человечках, укравших его письмо, а потом положивших мне на стол, — ни звука. Иначе он тоже начнет искать между строк, и мы потеряем драгоценное время. Поэтому я была лаконична, внятна и ласкова.
Мой дорогой, самый любимый! — так я ему написала. — Только что почтальон, — это чтобы он понимал, что я в своем уме, в отличие от него, — почтальон доставил мне твое политическое послание. Очевидно, это старческое. Ничто иное не объясняет твоего запоздалого коммунизма. Как иначе в конце двадцатого века оставаться коммунистом? Как ты, с твоим знанием жизни, можешь верить в чушь пятидесятилетней давности?
Это я, пожалуй, резко написала. Нужно было бы подробней объяснить, что именно я имею в виду. Мужчины склонны воспринимать все буквально, если только письмо не является шифровкой. А Болевич при всем своем коммунизме не будет прикладывать к листку бумаги горячий утюг, чтобы прочитать то, что я хотела ему сказать. И я сказала это прямым текстом:
То, чему мы отдали молодость, то, чему мы пожертвовали любовью, — химера. Все было ложью. Ни ты, ни я не сумели сделать того, что сделала Марина: она, по крайней мере, умерла за свою любовь, как и обещала. А мы, которым была отпущена долгая жизнь, не сумели даже прожить ее ради любви… Это и было преступлением.
Я приезжала в Москву в конце шестидесятых. Этакая английская леди, с сумочкой, руки в перчаточках. Вдова борца за свободу Испании.
Москва была другой. Не такой, как запомнилась по тридцатым. Не сверкающей, не чрезмерной, не белой и мощной. Она как будто сделалась меньше, уютней — и приятней. Я не хочу сказать, что Москва, подобно мне самой, постарела. Нет, она по-прежнему оставалась юной. Просто это была другая юность. Так дочь бывает похожа на мать — и в то же время разительно от нее отличается. Внучка — то же самое.
Вдруг Москва явила множество чудесных закоулков. Двориков, пощаженных войной. Садиков, улочек, забавных старинных домов. Где все это пряталось в тридцатые? Тогда проспекты громыхали, как полковые оркестры, а теперь те же самые проспекты приобретали камерное звучание. Едва ли не моцартовское. Скрипочки, чуть-чуть гобоя, иногда флейточка, но деликатно.
Юноши и девушки, потомки крестьян, непостижимым образом обрели аристократичность. Это, наверное, поразило больше всего. Стоило истребить дворянство как класс, чтобы уже во втором поколении вырастить новое дворянство. Советские офицеры, солдатские сыновья, держались ничуть не хуже поручиков и штабс-капитанов моей юности. Даже лучше, потому что те штабс-капитаны, которых я помню, бессильно пьянствовали в Париже и пели романсы с рифмой «погоны — вагоны». А эти воевали в армии победителей.
И девушки появились изысканные. С узкой талией, с тонкими руками, с наивной вытянутой шеей. Больше похожие на тургеневских барышень, чем сами тургеневские барышни в романах…
Они-то и заполняли улицы Москвы. Новое поколение. Они и сделали великого советского монстра уютным, любовно-приветливым, обжитым и нестрашным.
Просто прелесть что такое…
Я приехала, чтобы встретиться с Ариадной Эфрон. Аля осталась из всей семьи одна. После семнадцати лет лагерей и ссылок. Она была изумительно хороша: огромные светлые Сережины глаза, аккуратность облика. Подтянутая, с улыбкой. Это исходило от внутренней собранности. И элегантность — тоже, хотя внешне ничего особенного: ситцевое платье в невнятный цветочек, белые сандалии, девические носочки.
Со мной она была холодна. Я была ей неприятна. Может быть, из-за Болевича. Странно устроен человек. Але было неприятно помнить, что ее мать Болевич не любил, а меня — любил всю жизнь.
Мы ходили по какой-то аллее, бесконечно, взад-вперед. Во время рассказа Аля была лаконична и точна. Ее арестовали первой. Она ушла, не попрощавшись, бодрая и бравая. Только отмахнулась через плечо на оклик матери. Потом взяли Эфрона. Деликатный, в быту пугливый Эфрон на удивление хорошо держался. Во всяком случае, так я поняла из ее рассказа. Был несгибаем, никого не оговорил и сообщал только то, что было в действительности. У Али — к себе она была беспощадна — так же хорошо не получилось. «Может быть, отцу помогало психическое расстройство», — сказала Ариадна жестко и вместе с тем как-то отрешенно. Меня поразили эти слова.
Мы расстались очень холодно. Ариадна дала понять, что навсегда. Я долго ходила по Москве, высматривала в лицах отблеск сходной с Эфроном судьбы — и иногда, как мне чудилось, находила. В Москве они встречались, и чаще, чем я могла предположить.
А Болевич живет в Париже, под присмотром славных медсестричек, и пишет старой боевой подруге письма о своей верности коммунизму! Разумеется, это выглядело глупо. Как выразился бы его любимый Ленин, «архиглупо».
О чем я ему и написала.
Спустя месяц я нашла у себя еще одно письмо, потом — еще. На некоторые я отвечала. Они потом исчезали с моего стола. Не знаю, кто их отправлял — и отправлял ли вообще.
Это было уже не так важно.