Очарование зла - Страница 45
— Меня же они выпустили…
Рейсс резко опустил чашку на блюдце. Еще один раздражающий нервы звук.
— Тебя выпустили специально. — сказал Рейсс. — Чтобы показать всем, кого вызывают из-за границы в Москву: ничего, дескать, страшного с ними там не произойдет. Или ты веришь, что имелась действительная надобность командировать тебя сюда из-за Гучкова? По-твоему, никто, кроме тебя, не смог бы организовать похищение из архива Гучкова документов о предательстве Тухачевского? Ты ведь даже не входил в эту квартиру, все сделал один Болевич. Если вдуматься, это была обычная квартирная кража…
Кривицкий молча смотрел мимо собеседника. Сплетал и расплетал пальцы. Все оказалось куда серьезней и гораздо хуже, чем он предполагал, получая эту командировку.
Рейсс вдруг расслабился. Откинулся на спинку плетеного кресла, вяло улыбнулся.
— Кстати, тебе не приходило в голову, — произнес он медленно, — что все это — игры немцев? Что немцы решили воспользоваться мнительностью Сталина и паранойей Ежова, чтобы уничтожить лучших командиров Красной армии?
На мгновение Кривицкому показалось, что Рейсс безумен, но спустя секунду тот улыбался такой знакомой и грустной улыбкой, что предположение было отметено. Он не безумен, он просто устал. От мыслей, от откровений, от разоблачений.
Поразмыслив немного над этим, Кривицкий вернулся к изначальной теме разговора:
— Значит, ты решил ответить Москве, что не приедешь?
— Да, — сказал Рейсс. — Я отвечу им, что считаю нецелесообразным передавать новому сотруднику руководство этой операцией. Смена руководства приведет к тому, что бесперебойная поставка оружия в Испанию окажется под угрозой.
Кривицкий наклонился к нему.
— Игнатий, ты ведь понимаешь, что бесконечно так продолжаться не может. Нельзя придумывать все новые и новые предлоги для своего отказа вернуться. Рано или поздно все закончится.
Рейсс ответил не сразу, но по его тону Кривицкий понял, что тот обдумал все не по одному разу и больше своего мнения не изменит. Потому что выводы, к которым пришел Рейсс, дались ему слишком дорогой ценой.
— С тех пор как я узнал, что происходит в Москве, я почти не сплю, — тихо сказал Рейсс. — Я работал для мировой революции. Я посвятил жизнь мировой революции, и это не пустые слова. Я не соглашался посвящать жизнь режиму тирана. Ты меня слышишь, не вздумай отрицать и говорить, будто не слышал… Рано или поздно они доберутся и до меня, и до тебя. Будем откровенны: мы с тобой принадлежим к поколению, которому суждено погибнуть. Сталин ведь сказал, что все дореволюционные и революционные поколения должны быть сброшены, как камень, висящий на шее партии. Как балласт, который мешает ей идти по намеченному им пути.
Кривицкий молчал. На душе у него было пусто и глухо, ничто не отзывалось на слова Рейсса. Сплошная чернота, затемнение. Немного красного света, чтобы ориентироваться в самых простых вещах, — как в комнате, где печатают фотографии, не более того. Отчаяние Рейсса, его боль, его усталость — все это терялось в красноватом полумраке.
— Зачем ты вызвал меня на эту встречу? — спросил Рейсс. — Хотел уговорить меня вернуться в Москву?
— Да, — сказал Кривицкий, вставая. — Еще увидимся.
Он вышел. Рейсс долго смотрел ему вслед, потом потянулся к чашке, которую оставил Кривицкий, и залпом допил невыпитый ушедшим кофе.
Эфрон не знал, что Марина стоит перед входом на советскую выставку, пытаясь внутренне примириться со статуей «Рабочий и Колхозница». Он находился внутри, в помещении дирекции, вместе с другими товарищами. Их вызвал Дуглас.
Дуглас совсем недавно приехал из Москвы, и Эфрон, не отрывавший от него глаз, вдруг понял: все то время, что Дуглас говорил, сам Эфрон почти его не слушал. Он пытался углядеть в облике Дугласа — Москву, пытался высмотреть в его глазах отблеск кремлевских звезд, мерцание в ярких, вечно праздничных огнях советской столицы тех самых «палевых особнячков в центре», где жила сестра Эфрона, Лиля, и где обитала сейчас любимая дочь Ариадна…
Неуловимое в облике Дугласа было новым, и Эфрон, чутьем актера, привыкшего собирать внешние детальки и строить из них внутренний облик персонажа (хоть этому-то его научили! хоть это-то он умел, хоть и работал всегда статистом!), — Эфрон всем естеством воспринимал увиденное: от Дугласа «пахло» Советским Союзом.
Вошел опоздавший Болевич. Эфрон глянул в его сторону только мимоходом, Болевич его занимал сейчас мало.
Дуглас говорил:
— …Нарком Ежов поручил мне произвести реорганизацию нашей агентурной работы здесь, в Париже. С тем я прибыл сейчас из Москвы, товарищи… Но сперва — о другом. Час назад произошло чрезвычайное происшествие. Наш сотрудник Игнатий Рейсс передал сотруднице нашего посольства письмо, адресованное лично товарищу Сталину. Вскрыв письмо, мы обнаружили, что Рейсс, этот подонок, — Дуглас говорил совершенно ровным, сухим тоном, никак не выделяя слова, точно утверждая равенство везде и во всем, в том числе и среди слов, — эта двурушническая мразь бросает в адрес товарища Сталина чудовищные клеветнические обвинения в предательстве дела коммунизма и интересов рабочего класса. Более того, Рейсс объявляет, что он порвал с советской властью.
Дуглас выдержал паузу, обвел всех глазами. Все молчали. Эфрону вдруг почудилось, что он сидит в кинематографе и смотрит немую фильму: длинное породистое лицо высокомерно изумленного аристократа, затем — белые буквы титров: «Я ВЫЗЫВАЮ ВАСЪ, МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ».
Ибо письмо Игнатия Рейсса — если оно действительно существовало и было таковым, как цитировал Дуглас, — представляло собой не что иное, как вызов. Вызов на поединок, где у Рейсса преимущество в хитрости, изворотливости и времени, а у оскорбленных — в силе и многочисленности.
Дуглас заговорил другим тоном, не отрешенным, что соответствовало дерзкой торжественности момента, а деловитым, даже бытовым:
— Необходимо предпринять меры по розыску предателя. Группе Эфрона поручается определить его местонахождение, прочесать все гостиницы, проверить всех его знакомых. Список этих лиц вы получите. Вы, Кондратьев… — Безупречный Кондратьев чуть напрягся. — Берете под наблюдение вокзалы. Фотографии Рейсса уже размножаются. Болевич, — тот отозвался спокойным, чуть печальным взглядом. — срочно найдите Кривицкого. Он куда-то скрылся. Кривицкий проживал в гостинице «Наполеон» под фамилией Бартон. Поезжайте туда и ждите. Как только Кривицкий появится, везите его сюда. О предательстве Рейсса ему ни слова. Ни слова — вы меня поняли?
Болевич молча кивнул.
Картина продолжалась.
Титры сменились действием, беззвучные фигурки преувеличенно быстро разошлись, и в шумном городе, где они очутились, все на время как-то странно оглохло, лишилось звучности. Стаей жирных дельфинов, бесшумно, как во сне, проплывали автомобили. Эфрон шел по Парижу, сохранившему лишь внешние, плоские очертания черно-белого немого кино; немногие по-настоящему живые люди высвечивались на улицах слабым признаком цвета. И если бы он оглянулся, то увидел бы пылание нестерпимого красного, как бузинный куст: как раз в это самое время с выставки выходила Марина.
Болевич доставил Кривицкого на выставку, как ему и было поручено. Уселся на стул, закурил с доброжелательным видом. Он все еще думал о Вере. Не мог забыть ее лица при встрече на вокзале. И эти белые, оскверненные розы. Сплошной декаданс, если взглянуть на вещи трезво. Но как раз это у Болевича сейчас не получалось. Он жаждал общества Веры, особенно сейчас, когда она находилась совсем близко, в Париже, в одном городе с ним. Протяни руку и возьми. Так же обманчиво близка бывает сразу после восхода луна, низко висящая над горизонтом. Пальцы охотно берут ее, но это лишь видимость; серебристый свет проходит сквозь руку, проникает в самое сердце, но и там не задерживается. Человек может купаться в лунном свете, но не может в нем утонуть.
Болевич затушил папиросу. Все, довольно. Вера — потом. Наблюдать, смотреть, слушать.