Образы детства - Страница 114
Фройляйн Лембке поправилась и, быть может, до сих пор служит страховым агентом. Габи умерла.
Сотни раз она пела в палатах своим звонким, чистым голосом «Мой папа— клоун замечательный» и «Карусель кружится и кружится». «Садись и прокатись со мной хоть раз-другой, хоть раз-другой, и счастье с нами закружится», пела она.
Ее койка стояла между Нелли и Ильземари. Ночью Габи рассказывала, как она и ее изящная, хрупкая мама в войну получили извещение о том, что ее отец, обер-лейтенант, погиб. Как им пришлось бежать из маленького городка в Померании, как они по дороге свалились в тифу в доме какой-то злющей бабы, которая ругала их последними словами да еще и обирала. Как ее мама умерла и теперь у нее на всем свете никогошеньки нет, кроме старой тетушки в Гревесмюлене.
Доктор Браузе, которому неизлечимые пациенты вообще-то были как будто бы безразличны, стал грубо кричать на Габи, после каждого нового просвечивания—все грубее. Потом он решился на пневмоторакс, хотя, как он возмущенно заявил, на этом скелете места не найдешь, чтоб иглу ввести. После поддувания Габи целых два дня страдала одышкой, а потом опять запела: «Сердечко у меня точь-в-точь пчелиный улей». Вечерами ее видели теперь в одном из холодных сумрачных коридоров с рыжим парнем по имени Лотар, — факт, на который вопреки здешним обычаям смотрели сквозь пальцы и который при ней всегда обходили молчанием. Одна только фройляйн Шнелль. старая дева (по утрам, сидя в постели, она выщипывала себе бороду), почитала своим долгом разглагольствовать о пресловутом вероломстве рыжих, после чего Габи плакала под одеялом, а Нелли с Ильземари заводили между собой долгий, громкий и нелицеприятный разговор о зависти неимущих.
Это меня касается, но всерьез не ранит — тоже вполне возможная формула жизни. Нелли ее опробовала. (Жить в третьем лице...) Ей казалось, что держать дистанцию несложно. Никогда больше ни один человек не сможет нанести ей серьезную травму.
Слубице. Все ж таки не мешало бы где-нибудь перекусить, решили вы. Медленно проезжаете по одной улице, по другой, по третьей. Брусчатая мостовая, ивы, подстриженные в форме шара. Тщетные поиски ресторана или кафе. Значит, придется ехать дальше к границе. Одер в разгар знойного полудня, слепит глаза. Формальности на той и на другой стороне выполняются быстро. Ты смотришь в боковое окно, а пограничник ГДР проверяет ваши документы. Из гнезда, свитого в кровельном желобе пограничной будки, прямо под ноги солдату выпал голый птенчик. Еще живой. Пограничник отодвигает его мыском сапога. Ты говоришь: А вы жестоки. Он отвечает вопросом: Что же мне, еще и о любой дохлой пичуге беспокоиться? Может, фуражку подставить, чтоб они из гнезда не падали?
Тут он прав, этого ему нельзя.
В «Интеротеле» во Франкфурте-на-Одере вам подают превосходный обед, хотя ждать приходится порядочно, поскольку западные туристы заполонили чуть не весь ресторан и задали работы всем официантам. Вам не удалось распознать, на каком языке говорят эти в большинстве пожилые люди, одетые дорого и ярко. Португальцы, презрительно замечает официантка. Корчат из себя принцев заморских. — У мужчин тяжелые веки и вялые черты; женщины крикливо накрашены, лица у них острые, раздраженные. Руки и шеи в золоте.
Интересно, они сами себя считают красивыми? — гадает Ленка. Ее дядя, твой брат Лутц, дает ей добрый совет; мол, воспользуйся редкостным случаем и как следует рассмотри живые экземпляры господствующего класса буржуазии. — Да без толку это, сказала Ленка. Сейчас, без малого четыре года спустя, анализируются итоги первых выборов в Португалии после свержения фашизма.
Покойников в Винкельхорсте помещали в парковую часовенку. Всегда было кому проследить, чтоб трупы выносили ногами вперед, а то ведь быстренько следующего за собой потащат. Было кому и побиться об заклад, что в полночь они-де проберутся в часовню и потрогают покойника за ноги; было кому и соблюдение условий проконтролировать, и заплатить выигравшему пять марок. Правда, когда умерла госпожа Хюбнер, мать Клауса и Марианны (на щеках этой женщины Нелли видела расцвет и увядание печально известных «чахоточных роз»), господин Манхен, уже в годах, уроженец Восточной Пруссии, пресек своим авторитетом в мужской палате заключение каких-либо пари. Но все три ночи, пока усопшая была еще на земле, что-то стучало в окошко расположенной на втором этаже палаты имени Андреаса Гофера[128], где между господином Манхеном и господином Лёбзаком спал десятилетний Клаус. А в последнюю ночь это «что-то» трижды сильно ударило по кровати мальчика — все так и подскочили. Вот теперь мама с тобой распрощалась, сказал господин Манхен.
(Несомненно: эта девочка, по-прежнему зовущаяся Нелли, отдаляется, а ведь ей надо бы мало-помалу приближаться. Ты спрашиваешь себя, что должно произойти — что происходило, — чтобы заставить ее вернуться. Теперь она может стоять в лютый мороз на заснеженном лугу под огромным дубом, глядеть вверх, в мощную крону, думать, что летом — где бы она тогда ни была — обязательно вспомнит это дерево, а одновременно находиться на площадке парадной лестницы — на том самом месте, где недавно стояла сумасшедшая, которая каждые десять секунд, как автомат, хваталась за голову,— и видеть себя под дубом, знать свои мысли и намереваться летом вспомнить нужный эпизод).
Август. Август из поселка под Пилькалленом[129]. Однажды он сообщил Нелли, что выбрал ее себе в защитницы. Ему было десять, этому не складному, тяжеловесному увальню.
Выражение карих глаз Августа — «как у собаки» — вводило детей и взрослых в соблазн помучить его. Его письма (самые старые из тех, что ты хранишь). «Мне теперь больше некому ложки-вилки мыть», пишет он после ее отъезда. Орфография этих посланий доказывает, что Неллины попытки обучить его чтению, письму и счету позорно провалились. Его неловкие, назойливые ухаживания, его ревность к другим, более миловидным, более смекалистым детям.
«Дай срок, вот найду своих теток, устроюсь у них, вырасту, выучусь на портного, тогда сошью теплое пальто и подарю тебе, чтобы ты всегда помнила своего милого Августа». (Его тетки отыскались в 1947 году на Западе, Август уехал к ним, теперь ему уже лет сорок. Может, ему и по-счастливилось стать портным.)
(Тебе снится одно-единственное слово: броня. А уже просыпаясь, ты видишь статую, золотистая поверхность которой испещрена трещинками. Живое тело под броневым панцирем и лицо скрыты от глаз.)
«Ханнелора тоже давно умерла, и господин Лёбзак, и бабушка Радом, а РОЭ у меня опять хуже, и я за неделю похудел на полкило, но мокрота отрицательная».
Ханнелорой звали маленькую пятилетнюю девочку, за которой ухаживала Нелли, когда медсестры одна за другой покинули этот медвежий угол, этот страшный дом. Любимой присказкой у Ханнелоры было: «А за правильный ответ ты получишь пять конфет». Она пела «Купи мне шарик пестренький» и в иные дни откликалась только на обращение «государыня принцесса». Женщины из второй палаты говорили, что невмоготу им слушать по ночам Ханнелорин кашель, но старшая сестра пригрозила докторше, что уволится, если та положит девочку в отдельную палату.
Когда Ханнелорочка начала хныкать, завидев Нелли с градусником, когда Нелли при всей своей сноровке никак не могла нащупать у малышки пульс, когда она поднимала ее, пушинка пушинкой, чтоб расправить простыню, когда ее РОЭ, которое Нелли научилась расшифровывать, стало самым высоким в лечебнице, когда уже ни хитростью, ни уговорами не удавалось впихнуть ей хотя бы ложку супа, — тогда-то Нелли однажды не захотела к ней идти. Просто осталась в постели, когда все ушли гулять. Надела толстую вязаную кофту, перчатки, укрыла ноги белым пальтецом и стала читать «Божественную Комедию» Данте. Вошла старшая сестра — Нелли читала. Старшая сестра расправила одеяла, попеняла, что они опять жарили на буржуйке хлеб, спросила, мыслимое ли дело, чтобы эта Элизабет с ее-то куриной грудью прогуливалась недавно с тяжелобольным господином Хеллером. Ох уж эти мужчины, н-да. Скоро она собралась уходить. И тут Нелли крикнула ей вслед: Да зачем мне это нужно?! Старшая сестра изумленно подняла брови, отчего вид у нее стал до крайности глупый, и сказала, что ей, мол, это и вовсе неведомо. Здесь Нелли самой виднее.