Образы детства - Страница 108
(Сводка: Крупное наступление северовьетнамских войск, держащих теперь под контролем северные районы Южного Вьетнама.) Дело к вечеру. Поездка в окружной центр, по новой дороге. Горизонт слева красен, как кровь, на его фоне —силуэт города, голые кроны деревьев, башенка. «При таком освещении любой пейзаж прекрасен? ». Ты это знаешь, но не чувствуешь. В голове у тебя мельтешат всё те же мысли. Быть может, говоришь ты, это — страх разорвать самое себя, когда возникает необходимость отойти от роли, которая с тобою срослась. — Существует ли альтернатива? — Нет, говоришь ты. И все-таки выбор есть. (Неужели ощущение подлинности приобретается лишь страхом, подлинным страхом, не позволяющим усомниться в себе?)
Почему, говорит X., нам никак нельзя без уверенности, что всё в наших руках? И почему мы испытываем такое унижение, заметив, что это не так?
Потемневший, все еще красный горизонт за спиной, впереди — полная луна, холодный свет над городом. Ночью тебе снится, будто ты пишешь X. открытку, а после пробуждения ты слово за словом считываешь ее с пленки, которая прокручивается у тебя в голове. Дорогой X., писала ты, я теперь уже не ветхий Адам, а новый. Все от меня теперь отошло. Твой ветхий Адам.
Страх, смеетесь вы, на прощание способен и юмором блеснуть. В этот день впервые пахнуло весною. «В безднах истина гнездится»[113], иронически произнес X. Знаешь, кто это сказал? Ты не поверишь — Фридрих Шиллер.
18. МАТЕРИАЛ ВРЕМЕН. БОЛЕЗНЬ. ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
Время бежит. По-настоящему мы живем нечасто.
Что-то в тебе твердит, что обе эти фразы (одна из них могла бы сойти за возглас радиокомментатора на какой-нибудь спартакиаде, а вторая— за жалобу ипохондрика) взаимосвязаны. Разный материал, слагающийся во фразы. Разный материал времен.
Дошло до того, что тебе нужно напрягаться, чтобы вспомнить виденный накануне вечером телефильм. Смутно, туманно. Зато четно, как на гравюре, — кухня Штегувайтов, плита на которой Нелли помешивает популярный в здешнем краю мучной суп — без сахару и без соли, - чугунная сковорода, на которой она учится жарить картошку так, чтобы лук не пригорал. Теперь ты уже записываешь дневные события, иной раз даже погоду и ее капризы, в надежде, что пометка «Холодновато, но с прояснениями» впоследствии раскроется в целый жизненный пласт. Когда это будет, ты не задумываешься. Когда придет «время» вспоминать, то есть жить непрожитой жизнью, или «допереживать». Так же как донашивают старые вещи, пересматривают старые бумаги. (Резкое ухудшение погоды весной нынешнего, семьдесят пятого года, после зимы, которую и зимой-то грех было назвать; резкое ухудшение настроения; резкий подъем гриппозной волны, есть данные, что от сосудистого коллапса умирают и довольно молодые люди.)
Твое подозрение: мы живем в скоропортящееся время, время из иного материала, нежели прочные былые эпохи. (Время разового пользования.) Разные времена, текущие с разной скоростью. Настоящее время — оно как бы растягивается, оно измеряется минутами («Борьба за каждую минуту»), его часы еле-еле плетутся, а вот годы летят, на лету унося с собою жизнь. Минувшее время, наоборот, компактно, упруго, плотно сжато, как бы сплавлено во временные слитки. Его можно описать. Голую, обнаженную повседневность времени настоящего описать нельзя, ее можно только заполнить.
Человеку, говорят люди, не под силу глубоко сопереживать все на свете войны. (На подступах к Сайгону рвутся ракеты Фронта национального освобождения Южного Вьетнама.) Когда они покупают импортную обувь (когда мы покупаем импортную обувь), возле кассы стоит копилка, иногда прозрачная, как правило, наполовину заполненная, попадаются и довольно крупные купюры: солидарность с Вьетнамом, с Анджелой Дэвис, с Чили, Принцип времени — мол, с помощью денег все разрешимо — вводит в соблазн допустить, будто люди платят за свою к этому непричастность. Вывод, опять-таки предполагающий бессмысленные угрызения совести: дескать, вообще-то следовало бы находиться там. Догадка: фантазия у нас, у жертвователей, не поспевает за пожертвованиями.
Фантазия граждан великой державы под названием Америка, так и не научившихся читать в глазах народов, которых они забрасывали бомбами или подкупали, явно опирается на то, что для всякого ребенка нашей планеты нет большего счастья, чем расти среди благ американской цивилизации, — потому-то они и не могут уразуметь, что другим их «бэби-мост», то бишь вывоз детей из Южного Вьетнама, кажется непристойностью.
Между Костшином и Слубице, наперекор жаре, вы запели, прямо в машине: «А наши генералы, наши генералы нас всех попредавали, нас всех попредавали»[114]. И еще: -«Там в долине, у реки Харамы». А потом песню про хорошего товарища, с текстом, переделанным в Испании на смерть Ханса Ваймлера[115], —Ленка ее не знала. «Пуля с пеньем долетела, / дар от отчего жилья, / выстрел сделан был с прицелом, / ствол нарезан был умело / у немецкого ружьям[116].
У Ленки слезы не навернулись. Она сказала: Надоели мне эти дурацкие разговоры.
В сорок пятом Нелли ни одной из этик песен не знала. Она вела все ту же зеленую клеенчатую тетрадь и заносила туда совсем иные песни. («Барабан в Германии грохочет» — «Если все предателями станут...») Еще два, три года, н она запоет, печатая шаг по мостовой городка, имени которого она пока слыхом не слыхала: «Давайте строить, строить». И постарается забыть песни из зеленой тетрадки, кстати говоря, к тому времени потерявшейся. Это ей не удастся. Пласты песен, один поверх другого.
Смерть, надежный спутник времени, взявший на себя деление повести на главы. Когда Нелли выписывается из тифозной больницы, «усишкин» дед лежит при смерти. Маму, судя по всему, куда больше, чем близкая смерть родного отца, ужасает тот факт, что ее дочь Нелли притащила в дом вшей. В больнице вши были у всех, но от этого ведь не легче, Шарлотта драит ей кожу на голове, сыплет порошок от паразитов, завязывает голову белым платком. Вот так, с завязанной головой, не обращая внимания на смехотворность своего вида, Нелли идет к «усишкину» деду. К Герману Менцелю, семидесяти одного года.
Умирает он в одиночестве, в узенькой каморке, — это Нелли уже -знакомо. Когда она входит, комната полна хрипом. (Нынче эта каморка стоит пустая и чисто прибранная, как все чердачные помещения во фрамовском доме.) «Усишкин» дед лежит на спине — так называемой естественной смертью умирают, похоже, исключительно на спине,— подбородок сердито вскинут к потолку. Желтоватая седая борода, которую никто не подстригал, клочьями торчит на обтянутом кожей черепе. Поверх одеяла беспокойные руки, руки мертвеца. Нелли вспоминаются ороговевшие мозоли на пальцах его правой руки — от сапожного шила. У умирающих они пропадают? Хрипы, хрипы — но идут они словно бы не от него. Нелли стоят, прислонясь к дверному косяку. К деду она не прикасается — лишь позднее сама она дотронется и до мертвой бабушки, и до мертвой матери, — это кажется ей немыслимым. Через несколько минут она уходит, а вдогонку несутся хрипы, их и на лестнице слышно. Она садится на верхнюю ступеньку и велит себе думать: дедушка умирает. Из всей его жизни, которую она старается себе представить, ей только и приходит на ум отчаяние, наверняка охватившее его давно-давно, в Бромберге, когда «эта Густа» не пожелала принять его ухаживаний. Тогда он, молодой подмастерье сапожника, пригрозил, что пойдет в лес и повесится. А она («усишкина» бабуля) позвала подруг и бегом в лес, искать его, ведь совсем ума решился, не ровен час, впрямь повесится. Дед и бабка уже одной ногой в могиле, а Нелли впервые представляет их себе молодыми — как они бегут по лесу, стройные, гонимые страстями.
Не в первый раз Нелли поразилась, до чего естественно складываются все истории, когда знаешь их конец, — у них словно и не было никогда возможности развиваться совсем иным путем, привести к иным судьбам, иным героям. Она оплакивала не смерть Германа Менцеля, а то, что он так и не узнал самого себя и не был узнан другими.