О войне и победе - Страница 33
Нас – весь курс – окружала в конце 30-х годов незаурядная молодежь, и не всегда только университетская. Часто мы собирались у меня дома – я жила тогда с родителями на улице Восстания, в большой квартире большого дома. Мать и отец были людьми занятыми, уходили рано, приходили поздно (отец – один из ведущих инженеров Гидропроекта, разрабатывавших тогда систему «Большой Волги» под руководством С. Я. Жука, имя которого носит сейчас этот институт; мать работала во Дворце пионеров, в отделе художественного воспитания детей), – словом, мы были вполне предоставлены самим себе и не теряли времени даром, устраивая то «литературные утра», то «литературные вечера». Кто только у нас не бывал! Прежде всего хочется назвать Бориса Смоленского – поэта, учившегося в Институте водного транспорта, и не случайно: романтика дальних плаваний в стихах, весь его «капитанский» облик: форменная тужурка, трубка в зубах, даже походка слегка вразвалку – все это говорило, что готовил он себя для морских горизонтов. Человек высокоодаренный и образованный, он был чуть моложе меня и других моих сверстников, но на голову выше нас по широте и «взрослости» интересов (сохраняя при этом и некоторую долю детской наивности). Мой младший брат Кирилл смотрел ему в рот и в основном под его влиянием ушел после седьмого класса в военно-морскую спецшколу, затем в высшее училище и после войны стал писателем-маринистом.
Только теперь, перечитывая певучие стихи, поэмы и письма Бориса Смоленского, понимаешь, как верно он отразил суть и пафос «возрожденческих» 30-х годов, несмотря на то что был не только героем, но и жертвой своего времени (его отец, известный журналист М. Смоленский, был репрессирован, и сыну нелегко было попасть в институт, устроиться на работу и даже уйти на фронт, когда началась война). Как и все мы, Борис ощущал неотвратимость и жестокость грядущей войны с нацизмом. Его поэма «Кабан» (метафора охоты на дикого кабана) уже тогда, в 1939 году, переворачивала души. Сочетание острого, трагического восприятия «гулов истории» с чистым чувством веры в торжество светлых начал жизни – вот что привлекало и покоряло больше всего в его поэзии. Он был влюблен в девушку из нашей группы Любу Трофимову, посвящал ей многие свои стихи. А когда Люба уехала в Москву, поступила на Высшие курсы переводчиков при ЦК ВКП(б) (ныне Л. М. Видясова, после нескольких лет дипломатической службы, заведует отделом журнала «Международная жизнь»), Борис стал часто бывать в Москве, где дружил с П. Антокольским, Б. Грибановым, П. Коганом и многими другими представителями литературной Москвы. Естественно, что, возвращаясь в Ленинград, он одарял нас свежей информацией, новыми впечатлениями и новыми стихами или песнями (это он привез в Ленинград популярную ныне песню «Бригантина», написанную П. Коганом).
Сейчас понемногу стали издаваться стихи Б. Смоленского. Погиб Борис в ноябре 1941 года на Карельском перешейке, защищая подступы к Ленинграду.
Еще одной оригинальной фигурой, посещавшей наши вечера, был кореец Петя Ли. Что и когда привело в Ленинград его многолюдную семью, я уже не помню, знаю только, что жили они в большой тесноте и материальной стесненности. Петя был основным кормильцем – рисовал, подрабатывал в газетах, организовал очень талантливый театр теней. И тоже выступал как чтец: он был лауреатом юбилейного конкурса 1937 года на лучшее исполнение стихов Пушкина. Петя тоже ушел на фронт в начале войны и погиб на барже, подвергшейся бомбардировке на Ладожском озере, вместе с сестрой-радисткой.
Был (правда, редким) посетителем наших собраний чудаковатый поэт Александр Ривин, где-то на производстве потерявший кисть руки. Он вел полубродячий и полуголодный образ жизни, всегда неожиданно являлся в дом и, прежде всего попросив «тимак» и «булки», садился на пол и начинал читать стихи. Стихи были порой сильные, но много в них было выверта и юродства.
Вспоминаются, например, такие строки:
Вот в такую обстановку попадал, таких людей встречал у меня Федя Абрамов, несколько раз приходивший по нашему приглашению. Помню, все вместе встречали мы новый, 1940 год. Надо отметить, что чувствовал он себя в этой компании не очень уютно. Его ранний жизненный опыт и внутренний мир, сформировавшийся в условиях прекрасной, хоть и многострадальной северной деревни, всем существом своим противостоял укладу и быту – в том числе литературному быту – городской, отчасти богемной среды, благополучию и веселой жизни молодежи, о которой я рассказала.
Между тем литературные интересы, уже тогда определившиеся у Феди, влекли его к талантливым сверстникам, любопытство и любознательность – к миру их увлечений. Как сейчас помню его чаще всего молчаливое присутствие на наших чтениях, иногда – меткие, с ехидцей, реплики, возвращавшие на грешную землю не в меру воспаривших романтиков. Его слушали. С ним всегда считались. Он уже тогда воспринимался значительной, самобытной личностью, хоть и не знали мы ничего о его творческих устремлениях. Его любили, но близко к себе он не подпускал.
Много позже, уже при встречах после войны, Федя, как говорится, писатель божьей милостью, не без горечи вспоминал:
«Я ведь и тогда был такой… Вы меня не видели, вы были – элита».
Свела нас ближе война, ее первые же грозовые месяцы. Мы – тогда уже студенты третьего курса – кто как мог включались в общий, напряженный ритм жизни ленинградцев, готовившихся к обороне своего города от стремительно наступавших сил противника. Все наши мальчики сразу же ушли в добровольческие отряды – большинство в 277-й отдельный студенческий батальон, сформированный университетом. Расположился он поначалу под Красным Селом. Мы, как это ни странно, принимали участие в его экипировке – шили какие-то мешки, рукавицы и даже стеганую и матерчатую обувь, поскольку приближалась осень, а у ребят неважно обстояло дело с обмундированием (да, кстати, и с вооружением: многие были снабжены одними ручными гранатами).
Потом и мы уехали – под Пудость, рыть противотанковые рвыэскарпы. Уходили оттуда уже в августе, вместе с отступавшими войсками. Кругом горели деревни, над Елизаветином шли яростные воздушные бои… Больше всего запомнились дети: небольшими, рассеянными группками они шли по дорогам, возвращаясь из-под Луги, куда кто-то зачем-то эвакуировал детские сады.
Едва вернувшись в город, мы ринулись в сторону Красного Села, чтобы навестить наших ребят, пока еще это было возможно. Ехали долго, на попутных машинах, с Арочкой М., женой Юры Левина. С большим трудом нашли их расположение, и первый, кто нас встретил – радостно, сердечно, – был Федя Абрамов, неузнаваемый, осунувшийся, какой-то трогательно юный (совсем такой же он на фотографии 1942 г., воспроизведенной в недавно вышедшей книге его публицистики «Чем живем-кормимся», Л., 1986). Федя и привел к нам Юру и Сеню Рогинского. Вскоре собрались и другие товарищи – ведь это был привет из родного дома, из недавней – и такой уже далекой – мирной жизни. Мм уселись на Федину, гостеприимно наброшенную на землю шинель, перекусили кое-какой домашней снедью, привезенной из оскудевшего уже на еду города. Встреча оказалась действительно последней возможностью увидеться перед роковыми событиями сентября. А с некоторыми и совсем больше не увиделись.
Батальон ушел дальше, за Старый Петергоф, в сторону Ропши, охранять минные поля. Помню, я получила оттуда открытку, очень меня потрясшую: в ней говорилось о первом бомбовом ударе по Ленинграду, по Бадаевским складам (8 сентября). Только что узнав об этом, ребята писали, как рождалась в них потребность возмездия… Еще вчера не представлявшие, как можно поднять руку на человека, сегодня они почувствовали, что смогут убивать, безжалостно стрелять в лицо врага, прущего на их дом. Какую сложную психологическую перестройку отразили эти простые слова, теперь кажущиеся привычными и естественными.