О теории прозы - Страница 19
Невключение смысла в искусство – это трусость.
Так что цветовые пятна должны сначала разлагаться и потом складываться – не зеркально.
Когда-то я писал, что искусство внежалостно.
Это было горячо, но неверно.
Искусство – глашатай жалости и жестокости, судья, пересматривающий законы, по которым живет человечество.
Я ограничивал сферу применения искусства и повторял ошибку старых эстетиков.
Они думали; что рифмы, размеры и некоторые стилистические приемы – это дело искусства, а ропот Иова и влюбленность женщины и мужчины в «Песни песней», скитания Чайльд Гарольда, и ревность Пушкина, и споры Достоевского – все это только мантия искусства.
Это неверно.
Искусство обновляет религии, проверяя чувства на своих как бы судоговорениях, искусство выносит приговоры.
Мы работали со страшной быстротой, со страшной легкостью, и у нас был уговор, что все то, что говорится и компании, не имеет подписи – дело общее. Как говорил Маяковский, сложим все лавровые листки своих венков в общий суп.
Так потихоньку создалась теория прозы, поспешная, но мы заметили торможение, мы заметили условность времени, что время литературного произведения, время драматургии – иное время, чем то, которое на улице, на городских часах.
Мы заметили смысл завязок, развязок, и в 1916 году мы начали издавать книгу «Поэтика».
Одна статья моя, которая тогда была написана, – «Искусство как прием» – перепечатывается без изменения до сих пор.
Не потому, что она безгрешная и правильная, а потому, что как мы пишем карандашом, так время нами пишет.
Многое из того, что мы говорили, стало сегодня общеизвестным.
Часто, когда человек говорит что-то новое, сперва говорят ему, что он врет, а потом говорят, что мы это всегда знали. И то, что ты говоришь нам, сами знаем лучше тебя.
Количество статей, которые я написал, может сравниться только с количеством статей, в которых меня ругали.
Я и Роман Якобсон были влюблены в одну женщину, но судьба такая, что книгу о женщине написал я.
В этой книге рассказано, как женщина не слышит меня, но я вокруг ее имени как прибой, как невянущий венок.
Чтобы хоть как-то представить, что это было за время, расскажу, как мы печатали «Поэтику» и «Мистерию-буфф» Маяковского.
Был 1919 год. Юг России был захвачен белогвардейцами. У Петербурга не было окрестностей.
Когда мы издавали газету, у нас не было муки, чтобы заварить клейстер, и мы газету примораживали водой к стенке. Такое годится только для зимы. Летом ищите другой способ.
В это трудное время прихожу в маленькую типографию на Лештуков переулок, 19, там сидит директор, один, в пальто. У него замерзли машины, и валы, которые накатывают краску, прыгают по набору. Они не могут работать.
Только одна комната отапливается. Маяковский дает наборщику, старику, книгу. Тот перелистывает и говорит: «Немного написал».
Маяковский спрашивает: «Когда наберешь?»
Рабочий отвечает: «Я старый наборщик, работаю быстрее твоей машинистки, к утру наберу».
Утром пришли – оттиск. Но у Маяковского были такие ступенечки, а наборщик каждую ступеньку начал с большой буквы.
Маяковский говорит: «Это не так».
Тогда рабочий говорит: «Если ты такой умный, то пиши об этом на обложке, то есть на полях, и обведи красным. Я сделаю так, как ты хочешь».
«Что же делать?» – сказал поэт.
Наборщик ответил: «Я переберу, но так как ты виноват – пол-литра».
К утру мы пришли – все перебрано, и наборщик говорит: «У нас бумага с одной стороны гладкая, а с другой – шероховатая. Если я дам мальчику, он все испортит и книга будет пестрая, но я сам все сделаю».
«Ну сколько ты за это возьмешь?» – спрашивает Маяковский.
А тот отвечает: «Ничего не возьму, я просто показываю, как надо работать».
«А когда все будет готово?» – «А ты шитье американское принимаешь?» – «Принимаю». – «Ну, тогда дней через десять пятьдесят тысяч экземпляров в пачках».
Говорю об этом, понимая, что, возможно, кое-что не имеет отношения к теории искусства, но имеет отношение и теории времени.
Это время, когда люди ходят по проволоке, когда надо, и перейдут, и не упадут, и гордятся работой, гордятся умением.
В журнале «ЛЕФ», журнал толстый, был один рабочий, один журналист, а редактором был Маяковский. И хватало.
Напутали мы достаточно. Но сделали мы больше, чем напутали.
Теперь, что я напутал. Прежде всего напутал в том, что написал «Zoo».
Надо рассказать, как пишутся книги.
Мне нужны были деньги.
Когда-то мне говорил Горький, что главное в литературе не напрягаться и не стараться. Не стараться сразу стать героем. Что же надо делать? «А ты возьми аванс и растрать его, а потом сядь и скажи: у нас денег нет, но вот я сяду и буду работать по часам – четыре часа в день».
Потом на ухо говорит: «И непременно выйдет. Надо растормозить себя и поставить себя в такое положение, что нельзя не окончить. Можно писать заново, а вычеркивать не надо. Лучше написать три романа и два выбросить, но надо работу доканчивать, потому что рукопись вас умнее. Когда начинаете писать, вы присоединяетесь к общечеловеческому труду, вы умнеете...».
Надо не позволять себе неудачи. Надо додумывать, потому что в этой неудаче может быть неиспользованная возможность человечества. Не надо пугаться трудностей.
Возвращаюсь к «Zoo». У меня не было денег, я решил написать книгу о людях, которые ходили по эмигрантскому Берлину. Там был Андрей Белый, Пастернак, Шагал. Много людей было. Маяковский приехал на время.
Я в это время был влюблен. Влюблен так, что разогнал от женщины, в которую был влюблен, на километр всех людей, которым она нравилась.
И тогда, будем хвастаться, я взял одного англичанина, который мне не поправился, он слишком пристально смотрел на женщину, взял и бросил на рояль в ресторане.
За рояль, конечно, заплатил он, а не я, так как денег у меня не было.
Откуда у меня взяться деньгам?
Англичанин не стал со мной объясняться.
А одной женщине сказал, что, когда он был в Сербии, там парни были похожие на меня, ходят с ножами, могут зарезать.
И он подумал: а вдруг у меня нож? Потому-то он и решил заплатить.
Вот в каком я был состоянии, перед тем как сесть писать. Начал, а потом приходит... глупая вещь, которая называется вдохновением.
Писал – не писал, а диктовал в очень холодной комнате, засунув ноги в корзину, закутавшись. Книгу надиктовал за неделю.
Про вдохновение Гоголь многое говорил, но я не могу найти, где он это сказал: «Вернись ко мне, вернись хоть на мгновенье. Хотя бы для того, чтоб я увидел сам себя. Вернись ко мне грозою, вьюга-вдохновенье»[78].
Написал книгу, в которой были все метафоры любви.
Что получилось? Женщина ушла, книга осталась.
Прошло много лет, и эта книга нравится сейчас больше, чем тогда, когда была написана. Она и мне нравится больше, чем то, что, например, сейчас пишу. Потому что жизнь, голос крови меняют мир.
Маяковский сказал мне: говори самые жестокие вещи, но не говори, что моя последняя книга хуже предпоследней.
Противоречия жизни превращаются в факты продвижения человечества. Книги, конечно, все трудные, и все книги нужные, если они трудные.
Как-то Толстой, молодой Толстой, шел с мальчиками по лесу. Лес был зимний, а перед этим только что повар зарезал тетку Толстого. Она жила не в этом доме.
Было страшно. И дети игрались со страхом. И вот идут дети с Толстым, тропинка узкая. Они попадают на снег и держатся за его полу, и его любимый ученик – Морозов – говорит ему: «Лев Николаевич, для чего люди поют?»
Тогда Лев Николаевич в первый раз рассказал им историю Хаджи-Мурата, который перешел к русским и потом хотел вернуться к своей семье, сражался, его нукеры точили сабли, пели птицы и пели его сабли. Потом он сражался. Его окружили, и когда Хаджи-Мурат остался один, то он запел песню о птицах, которые должны сообщить о том, как он умер, сражаясь. И он стал такой страшный, что от него все отступились. Потом его люди упали, а Хаджи-Мурат пел песню и шел вперед. Потом Хаджи-Мурат упал. Потом опять запели соловьи.