О сколько нам открытий чудных.. - Страница 51
Есть исключение:
«Санковский [издатель Тифлисских ведомостей] любит Грузию и предвидит для нее блестящую будущность».
Так исключение подтверждает правило. Если б Пушкин был склонен в данном произведении показывать путь под влиянием России хоть какого–нибудь «народа из ничтожества», он бы не преминул передать рассуждения Санковского. Однако у Пушкина здесь была противоположная задача: отвергнуть Россию как благо для народов.
И вот — только немирные черкесы чувствуют влияние России. Злое.
«Черкесы нас ненавидят. Мы вытеснили их из привольных пастбищ; аулы их разорены, целые племена уничтожены. Они час от часу далее углубляются в горы и оттуда направляют свои набеги. Дружба мирны`х черкесов ненадежна… Дух дикого их рыцарства заметно упал. Они редко нападают в равном числе, никогда на пехоту и бегут, завидя пушку… У них убийство — простое телодвижение… Недавно поймали мирно`го черкеса, выстрелившего в солдата. Он оправдывался тем, что ружье его слишком долго было заряжено. Что делать с таковым народом? Должно, однако ж, надеяться, что приобретение восточного края Черного моря, отрезав черкесов от торговли с Турцией, принудит их с нами сблизиться. Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением. Есть средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедание Евангелия. Черкесы очень недавно приняли магометанскую веру [имеется в виду, что раньше они были христиане]… Кавказ ожидает христианских миссионеров. Но легче для нашей лености взамену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты».
То есть даже здесь — в достаточной мере — заброшенность края и его народа, вызывающая критицизм Пушкина.
Вообще «Путешествие в Арзрум» в чем–то противоположно в тот же год сочиненным «Дорожным жалобам». Ко второму произведению очень хорошо подходят мысли Асафьева о живописцах того же времени:
<<…с исключительной неутомимостью они совершали поездку за поездкой и с тщательностью зарисовывали виденное… Работы — многообразные и многочисленные — обнаруживают делово–обозренческий характер, это своего рода изобразительная летопись. «Глаз» художников «добру и злу внимает равнодушно», но, как в языке летописей впечатляют живые интонации эпохи… так и в скромных «деловых подорожных записях» живописцев… Смотришь вид за видом, скорее с «путешественническим» интересом к странам, векам, народам, чем к художеству, и вдруг — прекрасная, меткая, всецело живописная подробность, яркий красочный миг природы или же характер фигуры, умно схваченной рисунком! И надолго в сознании сохраняется этот образ — заметим — среди множества равнодушно «проехавших мимо» предметов. Значит, думается… в их странствованиях было что–то, гнавшее вперед–вперед: то ли жажда впечатлений, то ли своеобразное чувство душевного изгнанничества, столь характерное для эпохи… Характерная черта для николаевской эпохи, вовлекшей в состояние изгнанничества (и физического, и духовного, и морального) лучшие умы и сердца интеллигенции, — увеличение в изобразительном искусстве следов беспрестанного… странничества, блуждания>> [1, 188–189].
Так в «Дорожных жалобах» таки настолько «проехавшее мимо», что и следа нет. Разве лишь то, что способно поставить точку в путешествии, убить: «под копытом», «под колесом», «во рву», «под разобранным мостом» и т. п. А в «Путешествии в Арзрум» почти сплошь экзотика. Экзотика юга, востока, гор, чудны`х народов, нравов, особей — вроде гроба Грибоедова, знатока Востока, тем не менее там убитого, гермафродита, дервиша, женщин гарема без паранджи или несмущающихся голых женщин в тифлисской бане.
Но если и у упомянутых живописцев, и в «Дорожных жалобах» изгнанничество проявляется в редкости живописных подробностей и в частоте смертельно опасных случаев (и те и те — выдающиеся на скучном фоне), — то в «Путешествии» (где смертельно опасный случай был лишь один: возможность быть затоптанным своей же конницей в начавшейся атаке на неровном месте, если б конь Пушкина споткнулся и упал) — изгнанничество в «Путешествии» упрятано гораздо глубже: в тончайшую иронию по отношению к действительности, к военной экзотике, связанной со все же Россией, с ее никчемными завоеваниями, с ее нераспорядительностью относительно пути «из ничтожества» для ее азиатских народов.
Пушкин в 1829 году, — со своим идеалом Дома, — был, как я уже докладывал, в нижней точке Синусоиды идеалов. Это поворотная точка кривой. Находящегося в ней не тянет ни «вверх», ни «вниз». Это относительно нее наиболее верно высказывание Белинского: <<Он не принадлежит исключительно ни к какому учению, ни к какой доктрине>> [2, 259]. Но в подобном состоянии, скажем так, равнодушия естественно отрицать доктрины и учения. В частности, — идею неоценимой миссии России в истории человечества, пестуемой в этой стране под названием «Третьего Рима» с того момента, как рухнула Византия и Константинополь, «Второй Рим», и как Россия осталась единственной независимой православной страной. Отрицается русская национальная идея, возвышенный идеал. Нижняя точка Синусоиды.
После нижней точки Синусоиды идеал тянет на повышение. Так и случилось в конце этого же, 1829 года. И длилось до 33‑го (идеал консенсуса), а там наступило сомнение и в консенсусе, о чем я тоже докладывал. Взлетающая ветвь Синусоиды как бы пригнулась, стала опять не тянуть ни «вверх» ни «вниз». Опять захотелось все отрицать, в том числе отрицать и мелькнувшее в 1831‑м международное следствие из консенсуса — всемирную миссию доброты России (о чем я тоже докладывал). И тогда наступило время вспомнить о путевых записках 1829 года и попробовать их издать. Все. В том числе с насмешками над войной (на что он не решился в 1830‑м, опубликовав в «Литературной газете» лишь отрывок — «Военная грузинская дорога», отрывок без войны, без Ермолова, без калмыков и езидов).
Однако теперь, в 1835‑м, его больше тянуло иронизировать и над войной, и над нераспорядительностью России в своей миссии по изменению человечества в сторону добра. И он дописал сатиру на войну и «Приложение» — о секте езидов, поклоняющихся дьяволу.
Это приложение в чем–то противоречит строкам вне приложения. Вот они:
«Я старался узнать от язида правду о их вероисповедании. На мои вопросы отвечал он, что молва, будто бы язиды поклоняются сатане, есть пустая баснь; что они веруют в единого Бога, что по их закону проклинать дьявола, правда, почитается неприличным и неблагородным, ибо он теперь несчастлив, но со временем может быть прощен, ибо нельзя положить пределов милосердию Аллаха. Это объяснение меня успокоило. Я очень рад был за язидов, что они сатане не поклоняются, и заблуждения их показались мне уже гораздо простительнее».
После чтения «Приложения» становится ясно, что речь езида, переданная Пушкиным, была уловкой этого езида. А успокоенность Пушкина, зафиксированная в основном тексте, была пушкинской уловкой то ли перед самим собой (слишком жутко представлять открытых дьяволопоклонников), то ли перед возможными читателями–жандармами.
Но Пушкин все же решился. Правда — на французском языке у него приложение: малообразованные люди, понимай, больше податливы субнизким идеалам, зато меньше вероятность, что они хорошо читают по–французски; не так опасно обнародование подобного мировоззрения. Вот выдержки из «Приложения».
«Первое правило езидов — заручиться дружбой дьявола и с мечом в руках встать на его защиту».
«Они верят, что все святые, во время своей земной жизни, были отличены от других людей в той мере, насколько в них пребывал дьявол. Особенно сильно, по их мнению, он проявился в Моисее и Магомете. Словом, они думают, что повелевает Бог, но что выполнение своих повелений он поручает власти дьявола».
Вокруг горы Синджар их очень много, и их нельзя победить из–за храбрости их. «Года не проходит без того, чтобы какой–нибудь крупный караван не был ограблен этим племенем».