О сколько нам открытий чудных.. - Страница 50
«С восточной стороны Арзрума, на высоте Топ — Дага, находилась турецкая батарея. Полки пошли к ней, отвечая на турецкую пальбу барабанным боем и музыкою. Турки бежали, и Топ — Даг был занят».
Дальше — принесли ключи от города. Вот и вся война.
«Война казалась кончена. Я собирался в обратный путь».
Та же идеальность в поведении российских раненых:
«Мы встретили раненого казака: он сидел, шатаясь, на седле, бледен и окровавлен. Два казака поддерживали его».
Потом — упоминавшийся стоический Басов.
А вот — раненный смертельно:
«Подъезжая к лощине, увидел я необыкновенную картину. Под деревом лежал один из наших татарских беков, раненный смертельно. Подле него рыдал его любимец. Мулла, стоя на коленях, читал молитвы. Умирающий бек был чрезвычайно спокоен и неподвижно глядел на молодого своего друга».
Герои все.
Кстати, особое рвение в этой войне — с мусульманами все же — проявляют, по Пушкину, мусульмане российские:
«Первые в преследовании были наши татарские полки, коих лошади отличаются быстротою и силою».
Отношение к пленным — тоже идеальное. А исключение лишь подтверждает правило:
«В лощине собрано было человек 500 пленных. Несколько раненых турков подзывали меня знаками, вероятно принимая меня за лекаря и требуя помощи, которую я не мог им подать. Из лесу вышел турок, зажимая свою рану окровавленною тряпкою. Солдаты подошли к нему с намерением его приколоть, может быть из человеколюбия.
Но это слишком меня возмутило: я заступился за бедного турку и насилу привел его, изнеможенного и истекающего кровию, к кучке его товарищей. При них был полковник Анреп. Он курил дружелюбно из их трубок, несмотря на то, что были слухи о чуме, будто бы открывшейся в турецком лагере».
Безукоризненно относятся россияне и к населению:
«Однажды за обедом, разговаривая о тишине мусульманского города, занятого 10 000 войска, и в котором ни один из жителей ни разу не пожаловался на насилие солдата, граф вспомнил о хареме…»
Проверили положение женщин гарема — в порядке. Их кормят, охраняют, и они ждут возвращения захваченного в плен Османа — Паши, которого отвезли пока для чего–то в Тифлис.
И что–то подозрительно: да не посмеялся ли Пушкин иносказательно?
Конечно посмеялся. Посмотрите в начало первой главы, как смеется над предшествующей войной, персидской, и над главнокомандующим на ней и на нынешней, турецкой, — как смеется специалист, генерал в отставке Ермолов:
«…Несколько раз принимался он говорить о Паскевиче, и всегда язвительно. Говоря о легкости его побед, он сравнивал его с Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским. «Пускай нападет он, говорил Ермолов, на пашу не умного, не искусного, но только упрямого, например на пашу, начальствовавшего в Шумле — и Паскевич пропал». Я передал Ермолову слова гр. Толстого, что Паскевич так хорошо действовал в персидскую кампанию, что умному человеку осталось бы только действовать похуже, чтоб отличиться от него. Ермолов засмеялся, но не согласился. «Можно было бы сберечь людей и издержки», сказал он».
Вот Пушкин и последовал в своем описании войны за ермоловским ярлыком — «графом Ерихонским». И посмеялся. Пусть не над кавказским войском — так над своим недавним представлением о нем, о России, о персонифицированном их воплощении — царе — как о несущих благо своему и чужим народам.
А в конце 1829‑го? — Вот, вроде, освобождает Россия, ее царь и армия от турецкого владычества последнюю неосвобожденную территорию православной Армении… А скепсис ко всему на свете, навалившийся в 1829‑м на Пушкина, давит. Чем кончается описание побед и ожидание конца войны? — «Получено было печальное известие, что генерал Бурцов был убит под Байбуртом… это происшествие могло быть гибельно и для всего нашего малочисленного войска, зашедшего глубоко в чужую землю и окруженного неприязненными народами, готовыми восстать при слухе о первой неудаче. Итак, война возобновлялась!»
Видно, все–таки больше турок там жило, чем армян и скорее несправедливая эта новая война, чем справедливая. И потому надо было ее так подозрительно ура–патриотически описывать. Главное же, это было не начало 1828 года. Пушкин уже разочаровался в надежде на прогрессивность Николая I. Пушкин уже отошел от общественных умеренных идеалов и исповедовал индивидуалистический идеал Дома и Семьи. И ему все никак не удавалось этот идеал достичь, в частности, и из–за изъянов российского общества. А в арзрумский поход он бросился от отчаяния из–за неудачного сватовства к Наталье Гончаровой. И вот — перед нами скепсис ко всему, подколка армии, а может, и вообще межнациональной политики России.
Судя по чехарде, — в вариантах (то есть он, то нет его), — с отрывком о посещении в начале путешествия оппозиционера генерала Ермолова, ясно, что Пушкин сразу собирался отводить душу в скепсисе, начиная новую, называемую арзрумской, тетрадь. (Впрочем, считаясь с тем обстоятельством, что всегда была опасность попадания к жандармам его бумаг, Пушкин о Ермолове приписал: «О правительстве и политике не было ни слова».) И все–таки достаточно крепкие выражения проникли в его записи:
«Думаю, что он [Ермолов] пишет или хочет писать свои записки. Он недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу».
Вы как это понимаете: о прошедшем, настоящем или будущем должны были быть его записки?
Как бы то ни было, у Пушкина в его ироническо–экзотическом «Путешествии» прошли столько народов, что кажется, будто поэт решил (тут — уже в пику Ермолову) писать (намекать) о непереходе к славе и могуществу инородцев в этой необъятной и все расширяющейся России. Калмыки, черкесы, осетины, грузины, курды–езиды… Одни других ужаснее по качеству жизни духовной и физической. А кто виноват? — Россия, раз она приняла их под свой протекторат или завоевала их землю.
Лишь для дворян обустраиваются новоприобретенные земли:
«…Горячие воды. Здесь нашел я большую перемену… Нынче выстроены великолепные ванны. Бульвар, обсаженный липками, проведен по склонению Машука. Везде чистенькие дорожки, зеленые лавочки, правильные цветники, мостики, павильоны. Ключи обделаны, выложены камнем… везде порядок чистота, красивость…»
Сравните это с калмыцкой кибиткой, в которой на одном пространстве и кухня, и спальня, и гостиная, и на открытом огне готовят в ней пищу и что готовят! — «чай с бараньим жиром и солью», про который Пушкин пишет:
«Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что–нибудь гаже».
Намек такой: Россия только тем и хороша, по сравнению с западными колонизаторами, что дает инородцам жить так, как жили, если они не трогают никого. Но вряд ли это путь «из ничтожества».
То же в Осетии.
«Осетинцы самое бедное племя из народов, обитающих на Кавказе; женщины их прекрасны и, как слышно, очень благосклонны к путешественникам».
Почему, спрашивается, благосклонны? — От темпераментности и безнравственноти? — Вряд ли, раз лишь точкой с запятой отделено предложение о бедности от предложения о благосклонности к путешественникам. Бедность и проституция — сестры.
Предлагает Россия осетинам путь «из ничтожества»? — Нет.
То же в Грузии, Тифлисе.
«Грузинские деревни издали казались мне прекрасными садами, но, подъезжая к ним, видел я несколько бедных сакель, осененных пыльными тополями».
«Большая часть города [Тифлиса] выстроена по–азиатски: дома низкие, кровли плоские… Русские не считают себя здешними жителями… смотрят на Грузию как на изгнание».