О сколько нам открытий чудных.. - Страница 42
Здесь продолжают прорастать зерна, по Пушкину, великого жребия России, превратившегося у Гоголя и Достоевского в ее мессианскую миссию в мире, лелеемую до сих пор, например, Горбачевым, чей фонд ищет российских амортизаторов и компенсаторов к вредным сторонам глобализации.
Речь — о национальной идее (если мыслимо говорить о ней как о чем–то присущем нации, словно лицо — человеку).
Я думаю, о начале осознавания Россией своей национальной идеи можно думать и в связи с такими словами Слюсаря:
<<Русская проза обрела зрелость, отобразив поворот в отношениях между человеком и миром в связи с крушением патриархальности. Этот исторический процесс был запечатлен с огромной художественной силой прежде всего в творчестве А. Пушкина и Н. Гоголя>> [7, 3]
Слюсарь не раскрыл, в каком смысле нужно понимать патриархальность. Ясно, что — не в историческом, относящим патриархальность к концу первобытно–общинного строя. Ясно, что в переносном смысле нужно тут патриархальность понимать: как подчиненность старшему. И тогда крушение патриархальности может в принципе выглядеть двояко: с точки зрения старшего и с точки зрения младшего. Думаю, Слюсарь имел в виду второе, связанное со становлением личности этого младшего.
И тут я хочу высказать мысль, которую Слюсарь вероятнее всего не разделил бы: что выходящим из–под культурного патроната цивилизованного Запада младшим в «Рославлеве» является Россия.
Этот процесс осознавания русскими своего нового места в мире показан и у менее даровитых писателей, чем Пушкин. Вот тот же Загоскин, спровоцировавший Пушкина на замах создать своего «Рославлева»:
<<…по мнению моему, история просвещения всех народов разделяется на три эпохи. В первую, то есть эпоху варварства, мы не только чуждаемся всех иностранцев, но даже презираем их. Иноземец, в глазах наших, почти не человек; он должен считать за милость, если мы дозволяем ему жить между нами и обогащать нас своими познаниями. Мало–помалу, привыкая думать, что эти пришельцы созданы так же, как и мы, по образу и по подобию Божию, мы постепенно доходим до того, что начинаем перенимать не только их познания, но даже и обычаи; и тогда наступает для нас вторая эпоха. Презрение к иностранцам превращается в безусловное уважение; мы видим в каждом из них своего учителя и наставника; все чужеземное кажется нам прекрасным, все свое — дурным. Мы думаем, что только одно рабское подражание может нас сблизить с просвещенными народами, и если в это время между нас родится гений, то не мы, а разве иностранцы отдадут ему справедливость: это эпоха полупросвещения. Наконец, век скороспелок и обезьянства проходит. Плод многих годов, бесчисленных опытов — прекрасный плод не награжденных ни славою, ни почестьми бескорыстных трудов великих гениев — созревает; истинное просвещение разливается по всей стране; мы не презираем и не боготворим иностранцев; мы сравнялись с ними; не желаем уже знать кое–как все, а стараемся изучить хорошо то, что знаем; народный характер и физиономия образуются, мы начинаем любить свой язык, уважать отечественные таланты и дорожить своей национальной славою. Это третья и последняя эпоха народного просвещения. Для большей части русских первая, кажется, миновалась; но последняя, по крайней мере для многих, еще не наступила >> [5, 378 — 379].
Но с этим пафосом равенства русских среди европейцев в начале XIX века, наверно, не согласился Пушкин. И потому, по большому счету, ему захотелось конфликтовать с Загоскиным.
Да, Пушкин — несравненно больший мастер слова. Те жалкие проявления патриотического варварства и космополитского обезьянства в высшем свете перед Отечественной войной, что у Загоскина занимают многие десятки страниц, у Пушкина заняли процитированный абзац. Назревающая любовь настоящей и полноценной патриотки и умницы, космополитки пушкинской Полины к тоже умнице, патриоту и комополиту пушкинскому французу–пленнику Синекуру — потенциально гораздо эффектнее (потому что правдивее, чем невероятные ситуации вражды–дружбы между воюющими русскими и французскими офицерами у Загоскина). А какие живые люди у Пушкина, и какие книжные — у Загоскина. В общем, что говорить. Пушкин дает сто очков вперед Загоскину. Но.
Но соперничать в мастерстве на базе фабулы, заимствованной все–таки, и — у кого? — своего современника… — Это было ниже достоинства Пушкина.
И — он бросил своего «Рославлева».
Скажете: «Он же сам опубликовал начало.» — «Да, — соглашусь я. — Он вечно нуждался в деньгах и все, что можно, публиковал. Но что он опубликовал? Он опубликовал сцену с мадам де Сталь, составляющую начало своего «Рославлева». Она не имела никакого пересечения с романом Загоскина и была совершенно оригинальна».
«А отчего ж, по–вашему, Пушкин все же рванулся было выступить против Загоскина?» — спросите.
Не из–за того, что <<роман этот возмутил Пушкина своим квазипатриотизмом>>, как утверждается в комментариях (хотя и из–за того — тоже). Не из–за того, что он <<согласился с мнением Вяземского о том, что в «Рославлеве» Загоскина «Нет истины ни в одной мысли, ни в одном чувстве, ни в одном положении»>> [8, 877] (хотя и из–за того — тоже).
Разные концепции России были у Загоскина и Пушкина. У Загоскина — что Россия стала равной великим европейским странам. У Пушкина же — что у России «высокий жребий». Это, пожалуй, выше, чем у других великих. При всем своем могуществе и именно вследствие него она, Россия, — проводник доброты и залог мира в мире, международного консенсуса. Во всяком случае, призвана к этому.
Стихотворения 1831‑го года заканчиваются сочинением, посвященным юбилею: 20-летию со дня открытия лицея. Уж куда, казалось бы, консенсусная тема, и где там, — если тогда конснсус же и был идеалом Пушкина, — увидеть в этом стихотворении нечто, не «в лоб» сказанное.
Однако вчитайтесь.
Почему? — Из текста, воспринятого «в лоб» видно, что свою общность лицеисты стали видеть в том, что это общность смертников. Им только–только перевалило за тридцать лет, а шести уже нет в живых. Этому обстоятельству так или иначе посвящены пять из шести куплетов. И естественно, что лицеистам не хочется, раз так, встречаться. Не хочется и переживать свою, живых, общность с мертвецами. Такого консенсуса как–то не хочется.
Что лирический герой противопоставляет названной тенденции к разобщенности живых в шестом куплете?
Предлагается какой–то абсурд. Как можно «новых жертв уж не страшиться»? Как!? — Они бессмертными стать должны, чтоб не страшиться? Или что: если не физически, то духовно бессмертными, что ли, стать? — Сомнительно. О себе он мог так думать, чувствуя свою гениальность, но — не о других. Так что? Пустозвонство это? Пушкин — пустозвон… — Немыслимо. Впрочем… Само легкомыслие есть мудрость, если оно философское: а что остается, мол.
Итак, перед нами опять столкновение противоположностей: легкомыслие в шестом куплете с, так сказать, тяжеломыслием в пяти предыдущих.
Что дает такое столкновение? Нельзя ли подумать, что, так сказать, геометрическая сумма столь разнонаправленных средств воздействия на нас дает в результате некое сожаление, что слишком уж земное объединяло лицеистов когда–то, и неплохо бы, чтоб оно перерастало в духовное, нетленное. Но… Нет того. А жаль.