О сколько нам открытий чудных.. - Страница 39
А если взглянуть на вольный Терек, то мечтается ему, как тот пленен обвалом:
Обвал
И эта игра воображения лирического «я», это столкновение несуществующего с существующим говорят нам, что Пушкин не такой уж поклонник свободы и воли был в 1829 году. Он — здесь — НАД. Он здесь полностью индифферентен. Вот здесь–то уж точно <<он не принадлежит исключительно ни к какому учению, ни к какой доктрине>> [1, 259]. Вот здесь–то уж самый низ Синусоиды идеалов, точка ее перегиба, где движение этой кривой никуда: ни вверх, ни вниз — не направлено.
С этой точки зрения характерно, что Пушкин перечеркнул в черновике финал «Кавказа»:
Сюжет этого всем памятного стихотворения составляет то, что открывается взгляду стоящего на Кавказском хребте лирического героя, взгляду, скользящему все ниже и ниже. И чем ниже, тем сперва все более радостное, а потом — все более тягостное настроение им овладевает. Если «Арагва в тенистых брегах» это еще хорошо, то «нищий наездник таится в ущельи» уже плохо. И далее идет нагнетание отрицательной ауры: «в свирепом весельи», «зверь молодой, / Завидевший пищу из клетки железной», «вражде бесполезной», «голодной волной / Вотще! нет ни пищи ему, ни отрады: / Теснят его грозно немые громады». Лирического героя не устраивает жизнеустройство у людей. Его не устраивает и парение над этим всем, как ни сладострастно он все это описывает. Он бы хотел чего–то среднего, что мельком прошло под взглядом сверху вниз, как что–то незначительное. Он бы хотел жизнеустройства не такого контрастного, как устроены горы. «Кавказ» рожден нарождающимся новым идеалом — не горам аналогичным. Столкновение прекрасного в горном пейзаже с ужасностями горской жизни дает такой катарсис: да — аналогии бесперепадного, как бы равнинного мироустройства. В Пушкине бессознательно рождается идеал консенсуса в человечестве.
<<Напечатать стихи, выражающие сочувствие Пушкина народам Кавказа, угнетаемым империалистической политикой Николая I, конечно, было бы невозможно, и Пушкин перечеркнул стихи «Так буйную вольность законы теснят» еще в черновом варианте, даже не дописав строфы>> [4, 875], — написано в примечаниях к стихотворению. Но, думаю, дело не в задушенном вольномыслии Пушкина. Дело в том, что тогда он еще не хотел никаких грандиозностей. Он хотел устроить свою частную жизнь. А общественный консенсус это уже некая новая грандиозность. Она, если и забрезжила тогда, то — как невозможность без общественного консенсуса даже такой малости, как идеал частной жизни осуществить.
Эта мысль мне и открылась в тогдашней же поэме «Тазит». Открылась сразу же по ее прочтении (когда я принялся ее читать, помня свой поиск примеров выражения Пушкиным своего низкого идеала).
Действительно, смотрите: человек не хочет добывать средства к существованию путем убийств, не хочет находить в убийствах эстетическое и нравственное удовлетворение, хочет жениться и трудиться, быть тихим и маленьким и в том чувствовать, что он сам большой. И все. Никаких огромностей и экстрем. И этакая малость недостижима, если окружение живет экстремами.
Конечно же, я с большой симпатией прочел у Олега Шмелева его многочисленные выкладки о том, что Пушкин во многом себя имел в виду под именем Тазита [5].
И, наоборот, ученнейшие доказательства [3] колоссальной этнографической осведомленности Пушкина и указания, что и в действительности в Кабарде его времени началось расслоение горцев на мирных и немирных, на принимающих европейскую цивилизацию и не принимающих, мне кажутся неприменимыми в качестве вдохновляющего момента для создания «Тазита». Судите сами. Ведь тот факт, что в Кабарде было принято отдавать младшего сына на воспитание в Чечню, как более устойчивую в противоборстве России и более верную исламу, не объясняет, как же получился обратный эффект с героем поэмы. В чем дело?
А в том, что Пушкину нужно было столкнуть этнографическую невероятность с этнографической точностью, чтобы «сказать», что не в этносе дело, а в общечеловеческой коллизии: необходим консенсус в большом масштабе, чтоб достигнуть блага даже в масштабе малом.
А тот факт, что Пушкин изображал в чем–то себя в Тазите, от столкновения с другим фактом, что это все же изображен горский юноша, — это столкновение работает точно на такой же катарсис: не важно, кто это, важно, что для кого угодно личное счастье требует счастья общественного в качестве своей предпосылки. (Очень немодная формула для нынешнего нашего времени, времени массового спуска вниз по Синусоиде идеалов. Но что поделаешь: Пушкин в 1829 году начал новый подъем по этой Синусоиде, подъем с самого ее низа.)
Хочу согласиться с Олегом Шмелевым, когда он объясняет, почему Пушкин, всегда писавший для себя, но печатавший для денег, не кончил «Тазита», переписал его набело и никогда не опубликовал, хотя из денежной нужды никогда не вылезал: предложение было Гончаровой принято, трагический конец поэмы, на который настроился поэт, в жизни не состоялся, а искушать судьбу публикацией явно трагического отрывка, обладающего законченностью даже и в оборванной форме, когда он сам является во многом прототипом, суеверный Пушкин не хотел. Пушкин — Тазит нужен как элемент, противоречащий Тазиту–кабардинцу. Без противоречий нет катарсиса. А без катарсиса — художественного смысла. А только о последнем–то я и забочусь.
Можно мне попенять, что я отступил от хронологии, располагая пушкинские произведения вдоль своей логико–временно`й синусоиды. Мол, «Кавказ» написан раньше «Обвала», «Делибаша» и «Монастыря на Казбеке», а я все ж именно в «Кавказе» увидел первый намек на отход от низкого идеала частной жизни в проблеске нового, повышенного, так сказать, идеала: бесперепадного, как бы равнинного мироустройства.