О сколько нам открытий чудных.. - Страница 28
Вот и у Пушкина, даже во Вступлении, — как мы видели, — все перебои и перебои. И Евгений у него не только одический в момент бунта:
(слова–то какие: «чело», «пламень», «вскипела кровь», «мрачен»), у Евгения не только одический, но и противоположный момент:
То, что Бахтин называет: <<идеологические воззрения… также внутренне диалогизированы>>. Вот он — полифонизм.
Другое отличие всех диалогов от полифониста Достоевского: у всех герои облечены в семейную и сословную плоть, а у Достоевского — нет [2, 197]. Они как бы голые. <<Человек как бы непосредственно ощущает себя в мире как целом, без всяких промежуточных инстанций, помимо всяческого социального коллектива, к которому он принадлежал бы. И общение этого я с другим… происходит прямо на почве последних вопросов… Герои Достоевского — герои случайных семейств и случайных коллективов. Реального, само собою разумеющегося общения, в котором разыгрывалась бы их жизнь… они лишены… герои Достоевского движимы утопическою мечтой создания какой–то общины людей по ту сторону существующих социальных форм. Создать общину в миру, объединить несколько людей вне рамок наличных социальных форм стремится князь Мышкин, стремится Алеша, стремятся в менее сознательной и отчетливой форме и все другие герои Достоевского. Община мальчиков, которую учреждает Алеша после похорон Илюши как объединенную лишь воспоминанием о замученном мальчике и утопическая мечта Мышкина соединить в союзе любви Аглаю и Настасью Филипповну, идея церкви Зосимы, сон о золотом веке Версилова и «смешного человека» — все это явления одного порядка. Общение как бы лишилось своего реального тела и хочет создать его произвольно из чисто человеческого материала>> [2, 197–198].
У Пушкина тоже общение Петра и Евгения лишено своего реального тела. Оба — неприкаянные, собственно вне семьи и сословия. Один — памятник, другой — сходящий с ума. И у Пушкина тоже утопия, уже как бы и не социальная: утопия о консенсусе в мире.
1. Архангельский А. Н. Стихотворная повесть А. С. Пушкина «Медный Всадник». М., 1990.
2. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1986.
3. Белинский В. Г. Сочинения Александра Пушкина. М., 1985.
4. Рейтблат А. И. Видок Фиглярин (История одной литературной репутации). В журн. «Вопросы литературы», № 3, 1990.
Написано зимой 2000 г.
Не зачитано
Опыт медленного чтения «Песен западных славян» Пушкина
Много вещей у Пушкина я читывал вскользь. Грешен. И не производили они на меня почти никакого впечатления. К таким относятся и «Песни западных славян». И вдруг я наткнулся в одном сборнике статей на такое наблюдение над ними: <<Единство цикла конституируется прежде всего типом героя и общностью… ситуации… Почти в каждой из песен сформирована пограничная ситуация на геройном… уровне [,помещенная в] особую историческую реальность: когда завоевание произошло, но господство завоевателя не установлено… Герои поставлены в ситуацию запредельного выбора, выбора между двумя невозможностями (Георгий Черный выбирает между убийством отца и соучастием в предательстве, гайдук Хризич — между смертью от голода и смертью в бою)… Мир «Песен…» — мир полной безвыходности>> [7, 61].
И я подумал: Боже, Пушкин же угадал национальную суть югославов. Вспомнить их фильмы о второй мировой войне… Они же отличались какой–то особой жутью, трагедийностью. Раз за разом там свирепствовали гестаповцы над партизанами. Фашистам удавалось к ним внедриться, и героям приходилось выбирать между пыткой и предательством. И вот теперь — распад страны, столкновение с НАТО, и опять запредельный выбор: не выдать Милошевича и других, которые осуществляли волю народа к собиранию сербов в одно государство, сохранить гордость и нищету с разрухой на необозримое будущее — или выдать и получить помощь от агрессоров на восстановление хозяйства. И в XIV веке Сербская деспотовина не смогла завершить консолидацию южных славян, и их разорвали Венгрия, Австрия, Венеция и Турция. Даже православной веры иные из них лишились, приняв кто — католичество, кто — ислам. — Вот что такое раздрай, длящийся уже семь веков. У всех был период феодальной раздробленности, но чтоб вошло это в национальный характер!..
Но мы–то живем в век информированности… А Пушкин как угадал столь точно? — Гений?
А потом для меня все чрезвычайно осложнилось и, значит, стало интересным.
Во–первых, у Пушкина большинство песен переведены из «Гузлы» Мериме, издавшего их в 1827 г. Значит, — если Пушкин перевел Мериме верно, — приоритет постижения кошмарно–запредельной национальной сути южных славян принадлежит Мериме. Во–вторых, тот, — судя по его письму, включенному Пушкиным в свои «Песни…», — шутил о своей «Гузле», будто собрал песни на Балканах, а на самом деле, мол, выдумал их, на Балканах даже и не побывав. Причем и выдумал–то от нечего делать.
Ладно. Макферсон в предыдущем веке своими «Песнями Оссиана», — мол, они тысячелетней давности, а им «теперь» переведены, — тоже мистифицировал публику, будто записал их в шотландской глубинке. Но он не насмехался над своей проделкой, как эти Мериме и Пушкин, особенно Пушкин. Мериме–то в частном письме признался в мистификации. Пушкин же — в предисловии к своему произведению. Как же относиться к песням? Серьезно? В соответствии с названной выше трагической пограничной ситуацией? Или иначе?
А ведь написаны–то «Песни…» в очень смутное для Пушкина время. Его идеал консенсуса в сословном обществе [2, 51; 3, 84,], — забрезживший ему в самом конце 20‑х годов, и, я надеюсь, достаточно доказательно мною выявленный по произведениям двух болдинских периодов (1830 и 1833 гг.), — в 1834 году дал трещину. Этот идеал консенсуса в обществе вырастал из идеала консенсуса в собственной семье. А перспектива последнего в 1834 г. стала очень сомнительной. Жена так и не полюбила Пушкина. За ней стал ухаживать царь, красавец. Он предложил Пушкину службу при своем дворе («чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове»), и Пушкин счел возможным не отказаться. Это как разведка боем: посмотрим, выдержит ли идеал консенсуса жесткое столкновение с действительностью? И от такого испытанная кончился как бы инкубационный период отравления материалами по истории пугачевского восстания, из которых следовало, что идея консенсуса несостоятельна. Назревал новый кризис. Аринштейн заметил, что в то время Пушкин как поэт вообще ничего, кроме как о смерти, не написал [1, 99–100]. Вот и «Песни западных славян» все, кроме одной — «Наполеон и черногорцы», — пропитаны некрофильством. Во всяком случае, так выглядит, если читать их «в лоб».
И все–таки измены жены еще не случилось, и, строго говоря, было не известно, случится ли. И русские крестьяне после пугачевщины, факт, в отечественной войне не приняли свободу из рук Наполеона, а восстания 30‑х годов не стали массовыми, и было, опять же, не ясно, произойдет ли освобождение крестьян по–плохому. Такая пограничная ситуация точно соответствует той, — между поражением и порабощением, — что заметила Свенцицкая в «Песнях западных славян»: «в реальной истории такой момент был очень краток, Пушкин же растягивает его во времени, добавляя события с сомнительным статусом реальности» [7, 61]. Похоже, что Пушкину насущно требовалось трезво взглянуть на собственный хаос в душе. Не осмеять. Он был слишком вовлечен в него. Во всяком случае стоило притормозить иллюзии относительно консенсуса, а себя переспросить: да полно, действительно ли есть от чего отчаиваться?