О сколько нам открытий чудных.. - Страница 23
Во–вторых, общность между Владимиром и Пушкиным состоит в горечи раздумий о древних фамилиях: «Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижения наших исторических родов». Мало, что сам Владимир сделан Пушкиным дворянином из новых. Пушкин, — замечу от себя, — придал Владимиру и мечту о консенсусе между теми и другими: «Говоря в пользу аристокрации, я не корчу англинского лорда; мое происхождение, хоть я им и не стыжусь, не дает мне на то никакого права. Но я согласен с Лабрюером [перевод]: Подчеркивать пренебрежение к своему происхождению — черта смешная в выскочке и низкая в дворянстве».
Так вот, если я правильно понял Шварцбанда, Пушкин хоть и придал и некоторое отличие от себя Владимиру (например, Пушкин родовит, а Владимир из новых дворян), хоть и писал роман в письмах и, тем самым, как бы не нес ответственности за то, что в этих письмах мы читаем, но все же Пушкин должен был испытывать неудобство оттого, что не было почти никакой дистанции между ним, Пушкиным, и субъектом всего этого прозаического повествования о консенсусе в обществе неравных (ведь и сама фабула–то романа замешана на взаимной любви богатого Владимира и бедной Лизы). И я с удовольствием процитирую Шварцбанда, рассуждающего о результате этого пушкинского переживания неудобства: <<…любая переадресация [удаленному от автора субъекту повествования] требовала от автора особого предуведомления. Поэтому на периферии замысла… могла возникнуть идея случайного представления некой рукописи от имени «друга покойника»>> [6, 34].
И как факт: в это же время, осенью 1829 года, Пушкиным пишется то, что многими (и мною) считается первым черновиком предисловия «От издателя» к «Повестям Белкина». Там «друг покойника», П. И. Д., отличается от И. П. Белкина только фамилией и зеркальными инициалами имени и отчества.
Так спрашивается, мог ли Пушкин это предисловие («рекомендательное письмо», как его называет Шварцбанд) сочинять для «Романа в письмах»? Если я правильно понял намек Шварцбанда — он мог, и он сделал это и совсем сочинял его не для цикла прозаических произведений:
<<Биография «покойника» ориентирована на образ столичного и родовитого дворянина, родившегося в Москве и получившего образование во 2-ом кадетском корпусе: «В 1818 году был он выпущен офицером в селенгинский пехотный полк в коем он и служил до 1822». Смерть матери, заставившая армейского офицера «взять отставку» и стать деревенским жителем, меняет образ жизни, а «природная беспечность» и нежелание заниматься хозяйственными делами, по мнению «друга», является основанием литературных занятий молодого человека.
Подобная ситуация… разрабатывалась Пушкиным: герой «Романа в письмах», мечтая выйти в отставку и заняться «помещичьей» службой после надоевшей столицы, знакомится с деревенской жизнью. Сентенции и мысли Владимира свидетельствуют о его наблюдательности и склонности к литературным занятиям. Как и «покойник», Владимир в деревенском уединении «пустился в поэзию»… И одновременная работа над «Романом в письмах»… и над черновиком рекомендательного письма… противостоит ретроспективной истории текста белкинских повестей>> [6, 31,32].
А по–моему, то, что <<противостоит>>, легко понять как то, что предваряет историю этих повестей. Пусть <<рекомендательное письмо>> сначала относилось к «Роману в письмах», трактуемому Шварцбандом как двойной замысел — «картины света и людей» и «семейственной истории» [6, 69]. Зато потом <<картины света и людей>> стали будущим повестями, а <<семейственная история>> — «Историей села Горюхина». <<Рекомендательное письмо>> — естественно стало частью предисловия «От издателя» к повестям и «Истории».
Что нужно было, чтоб так и произошло? — Осознание недостаточности для идеи консенсуса — социальной базы в разворачивании дворянской переписки.
Шварцбанд, — правда, не привлекая идейную мотивацию, — тоже признает такое перерастание. Но относит его аж к концу болдинской осени и даже позже, придираясь, в частности, к датам под повестями: <<Даже если признать выставленные Пушкиным даты под окончаниями повестей за действительные…>> [6, 38], и привлекая из полного собрания сочинений в 17-ти томах (1937–53 гг.) характеристику рукописей: <<Сохранившийся «черновой автограф всех повестей», перебеленный «с поправками, местами переходящий в черновой»>> [6, 37].
То есть, по Шварцбанду, мыслимо не верить пушкинским датам: это, мол, не время перебеливания, а время написания черновика. (Это вполне соответствует предостережению Томашевского об относительности дат на пушкинских документах [5, 32].) И тогда, по Шварцбанду, получается, что лишь после болдинской осени, зимой или даже в следующем году и только в результате появления в его мыслях лжеавтора и потребовалось перебеливание и перекомпоновка порядка расположения повестей.
Но Шварцбанд упустил два момента. 1) Через 11 лет после 17-титомника была издана книга «Рукописи Пушкина, поступившие в Пушкинский Дом после 1937 года. Краткое описание». И по этому описанию только «Выстрел» характеризуется как <<текст перебеленный, с поправками, переходящий в черновой>>[4, 29]. А остальные повести и предисловие — как <<текст черновой>> [4, 29]. И никаких других рукописей повестей не существует. И 2) истолкован словесно–графический набросок «Барышни–крестьянки», датируемый февралем–мартом 1830 года [3, 30], т. е. за полгода до болдинской осени.
То есть Пушкин не только осенью 1830 все и написал, и скомпоновал, но и задумывал кое–что до этой осени. И было время, — до этой осени, — когда он переориентировался с «Романа в письмах» на якобы не свои повести и «Историю села Горюхина».
Фрагмент 4‑й.
Шварцбанд сделал одно безусловное открытие о 34‑м листе <<чернового автографа всех повестей>>. На нем находится конец «Гробовщика», написанного хронологически первым и датированного (с левой стороны листа) так: 9 сентяб. Болди 1830. Под последней строкой текста «Гробовщика» по центру листа нарисован вензель, свидетельствующий о конце повести. И вот этот вензель нарисован поверх (что до Шварцбанда, как он утверждает, никто не осознавал) трех последних строк плана «Станционного смотрителя» и вензеля об окончании этого плана. План написан мелким почерком в левом столбике, а в правом — тем же мелким почерком — перечень из пяти повестей: Гробовщик, Барышня–крестьянка, Ст. смотритель, Самоубийца, Записки молодого. Это — вверху. И ниже — эпиграф: А вот то будет что и нас не будет Пословица Св Иг. Оба столбца — по центру листа, который нужно было повернуть на 900 по часовой стрелке, чтоб написать конец «Гробовщика». То есть план и перечень с эпиграфом были написаны по крайней мере до окончания «Гробовщика».
Из этого я делаю вывод, что до 9 сентября не только февральско–мартовская «Барышня–крестьянка», следы которой найдены, сидела в голове у Пушкина, но и еще ряд сюжетов.
Пусть и не написанные до Болдина, они вполне могли иметь в виду П. И. Д. (т. е. будущего Белкина).
Фрагмент 5‑й.
Много сил Шварцбанд тратит на то, чтоб доказать наличие А. С. Пушкина как субъекта повествования в первых (по времени написания) трех повестях: «Гробовщике», «Станционном смотрителе» и «Барышне–крестьянке». В доказательство идут: и автобиографизмы (Пушкин, мол, не стеснялся быть узнанным), и заимствования из своих неоконченных прозаических вещей и из опубликованного отрывка из будущего «Путешествия в Арзрум» (Пушкин, мол, чувствовал себя вправе, так как не помышлял другого субъекта повествования, кроме самого себя), и только ему характерная манера цитирования.
Кое с чем можно поспорить, но стоит ли, если за моей спиной стоит Бочаров с идеей богатой неопределенности Белкина между фикцией и характером со своим голосом?