О сколько нам открытий чудных.. - Страница 21
И все–таки есть возможность осуществить некоторые попытки доказать, казалось бы, недоказуемое.
Во–первых, выбор типа сказки. <<То, что из всех сказок няни Пушкин остановился именно на этой, само по себе весьма знаменательно. Остальные шесть записанных поэтом сказок относятся к разряду так называемых волшебных. Сказка о Балде, по существу, бытовая и, главное, резко сатирическая (от волшебного в обработке ее Пушкиным остался лишь комический эпизод со сбором Балдой оброка с чертей). Поп — один из исконных объектов народной сатиры>> [1, 535], — пишет Благой и, похоже, очень верно пишет.
Так по принципу Выготского поэту, избирающему путь наибольшего сопротивления для выражения рвущегося из него, — полуосознаваемого, наверно, — пафоса консенсуса в сословном обществе как раз народная сатира на некрестьян и нужна. А волшебные сказки из числа остальных няниных пяти, далеких от социальной проблематики, как раз и не нужны.
Точно по той же логике <<в своей обработке [записи няниной сказки] Пушкин совершенно отбрасывает вторую ее часть (после расплаты с попом Балда появляется у царя и изгоняет беса из царской дочери), уводящую в сторону от главного сюжета и ослабляющую острую социальную направленность сказки>> [1, 535].
Теперь порассуждаем.
Перед нами сказка. Какие в ней необычности (за исключением эпизода с чертями) по отношению к социальной действительности?
Мне вспоминаются, — когда дело в СССР пошло к реставрации капитализма, — сатирические выпады передовых, так называемых демократов из Прибалтики, против отсталых, так называемых совков из России: «Русские ж не любят работать. Посмотрите на их сказки. Кто в них главный герой? — Иван–дурак. Что он делает? — Лежит на печи. О чем он мечтает? — О скатерти самобранке. О топоре, самом рубящем дрова. Даже передвигаться русский любит без труда — чтоб печь его везла сама». Это связывалось с многовековой крепостной зависимостью, в мечтах отлучавшей от работы на барина да и от работы вообще, как не приводящей к достатку в своем доме. Это же виделось и в том социализме, что не выдержал соревнования с капитализмом по производительности труда. Преимущество прибалтов перед остальными жителями СССР виделось в том, что в Прибалтике советская власть была на 30 лет моложе и не успела еще вытравить появившееся при капитализме трудолюбие, характерное для общества свободной конкуренции.
А пушкинский Балда за полтора века до того уже оказался предельно трудолюбивым, как будто его предки веками жили в атмосфере конкуренции. Это, конечно, невероятность, вполне годящаяся для сказки. К тому ж он еще и не крепостной, вправе распоряжаться собою. Вон — нанялся к попу в услужение не менее, чем на год. И — все одно к одному — абсолютно неприкаянный этот Балда:
Поп представляется более реалистичным. Особенно, если вспомнить пушкинские же слова восьмилетней давности, — еще в бытность его продекабристом, — слова настолько взвешенные и государственно мудрые, что он бы от них не отказался и в 30‑м году: <<Екатерина явно гнала духовенство, жертвуя тем своему неограниченному властолюбию и угождая духу времени. Но, лишив его независимого состояния… она нанесла сильный удар просвещению народному. Семинарии пришли в совершенный упадок. Многие деревни нуждаются в священниках. Бедность и невежество этих людей, необходимых в государстве, их унижает и отнимает у них самую возможность заниматься важною своею должностию. От сего происходит в нашем народе презрение к попам и равнодушие к отечественной религии…>> [5, 709]
Это как теперь с учителями–бюджетниками и с отношением к культуре и народному образованию в деревнях. Разве только до народного презрения еще не успело дойти. Но дойдет. Учительство станет там прибежищем неудачников и — фанатиков культуры, что будет считаться одним и тем же. И только природными дураками нельзя будет их считать.
А Пушкин своего попа — выводит именно дураком. И тем и его делает исключительным и пригодным для сказки.
Так вот, когда до очень нехорошего доходит в отношениях столь сказочно невероятных представителей сословий: неприкаянного Балды и идиотического попа, — тогда ясно становится, что у несказочных вполне мыслимо, что может дойти до противоположного — до общественного консенсуса.
А это — мечта, схожая с верой в царство Божие. И тем она глубоко созвучна народным мечтаниям, отражавшимся и в сказках тоже. И в том–то и состоит в данной сказке вся глубина народности, достигнутая здесь Пушкиным. А не — в народности слога и слов.
Слог и слова внешне народны были еще у пятнадцатилетнего поэта в его сказочном «Бове». Но там он насмехался надо всем [3, 74], в том числе и над народом, отказавшимся от шанса освободиться от крепостничества, воспользовавшись обещанием Наполеона. И то его сочинение народно–сказочным быть названо не может.
Слог и слова во многих местах внешне народны были еще в сказочной поэме «Руслан и Людмила». Но там они нужны были как контраст постоянному вмешательству рассказчка–современника с его комментарием сказочных событий [6, 55], контраст ради отражения вольнодумных взглядов автора. И в результате там тоже еще нет народной сказочности.
«Простонародными сказками» назвал сам Пушкин при публикации «Жениха» (1825 года) и «Утопленника» (1828). И Благой даже обижался, что не была учтена воля Пушкина в подготовке собраний его сочинений и не помещены они в раздел сказок, что <<скрывает от наших глаз всю сложную и длительную историю постепенного становления в пушкинской поэзии народно–сказочного жанра>> [1, 562]. Но что делать, если все–таки это не сказки: «Жених» и «Утопленник». Ничего сверхъестественного в них нет. Страшное — есть, таинственное — есть. Но все это разъяснено очень просто. Даже в «Утопленнике», где днем непохороненный крестьянином труп явился к нему ночью под окно. Якобы явился. А на самом деле, авторски не пряча этого, выведена галлюцинация мучимого совестью человека. И — рождение в народе суеверной молвы (о якобы повторяющихся посещениях обиженного к обидевшему в каждую годовщину обиды), а также — народной приметы (о ежегодном же ухудшении погоды в тот день). Так что — при всей народности там слога, слов и даже духа — нельзя и их признать достижением в области народно–сказочного жанра.
Даже вступление 1828‑го года к «Руслану и Людмиле», знаменитое «У лукоморья дуб зеленый», и то не может быть названо сказкой во вполне народном духе, ибо это не сказка, а экстракт сказок, которые, — по словам Горького, — «чудесно сжаты в одну».
И даже «Сказка о медведихе», видимо, той же болдинской осенью писанная (кстати, со знаменательной попыткой найти общее представителям всех сословий — общее в сочувствии в горе) не удалась, хоть и народность слога и слов тут была, и нечто подобное народной мечте о соборности. Пушкин — видно, подсознательно — поймал себя на том, что «в лоб» иллюстрирует свое сокровенное и — прекратил работу.
То ли дело в «Сказке о попе…»Тут–таки и сказка, и народная, и обиняком выражено сокровенное.
И — как результат — Пушкину незачем тут улучшать строение своих стихов по сравнению с истинно народными произведениями. <<Не упорядоченный ни в количественном, ни в метрическом отношении стих раешника, неуклюжих топорных виршей «забавных листов» с его однообразной рифмовкой (одни парные рифмы, обилие «бедных» глагольных рифм) является одной из самых примитивных форм стихотворной речи>> [1, 540], а Пушкин ее применяет. Применяет, чтоб истинно народная форма соответствовала глубоко народной идее, а не носила бы столь распространившийся книжно–литературный характер.
<<Однако именно вследствие своего исключительно смелого новаторского характера пушкинская сказка не встретила понимания и должной оценки>> [1, 543], — пишет Благой. Не оценил ее ни Полевой, ни Кольцов, — сам выходец из простого народа, — ни даже Белинский. Благой это объясняет тогдашним этапом развития общественного сознания, еще не перешедшим в этап революционно–демократический [1, 544] в 1840 году, когда сказка была впервые опубликована.