О сколько нам открытий чудных.. - Страница 10
Кто знаком с биографией Пушкина, понимает, что произошло с вольнолюбивым человеком, оказавшимся в Молдавии чуть не в центре резерва этеристской революции Ипсиланти, загубившего это восстание, на фоне, кстати, тогда же все возникавших и побеждаемых дворянских, но антифеодальных, революций, не поддержанных народами, в Португалии, Испании и Италии. Сведущие понимают, как себя чувствует импульсивный и чуткий прогрессивный человек в окружении заговорщиков против царя, когда тех вдруг сажают в тюрьму (В. Ф. Раевского), отдают под следствие (М. Ф. Орлова, который и до того — после женитьбы — <<заметно увял как заговорщик>> [3, 113]). А кто прочел книгу Краваль и впечатлился ею (насчет любви Пушкина в те годы к Анне Гирей, любви взаимной, очень глубокой и продолжительной), тот поймет, каково ему было, когда — тогда же — ее отдали замуж за нелюбимого и та пошла.
Нужен ли для таких, сведущих в пушкинской биографии, еще и общепризнанный прототип демона из пушкинского «Демона» — Александр Раевский? — Может, он даже и мешает. Мешает потому, что очень уж это был плохой человек. И всех тянет видеть отрицание его Пушкиным в «Демоне». А художественный смысл этого стихотворения нужно искать в катарсисе от противочувствий. И если одним из противочувствий является большого накала негативизм к демону, то в художественный смысл это переживание попасть не может.
Любому ясно, что повидавший жизнь человек, каким был Пушкин в 1823 году (когда он и создал «Демона»), обычно довольно скептически относится к своему молодому идеализму (о котором и говорится в стихотворении). И не проще ли не отрицание демона юнцом видеть в стихотворении (как об этом написано, если понимать текст «в лоб»), а некое утверждение критики человеком опытным? И не вернее ли будет не экстраполировать чувства того юнца на чувства лирического героя стихотворения, человека тертого? (Не экстраполировать на том основании, что уж больно горячо этот тертый говорит.) Не резоннее ли будет этот свежий накал чувств отнести к озарению, что тертый нашел, наконец, не подобную прежней реакцию крайнего разочарования, а отличную? И что–то теперь у демонического отрицания плодотворно приемлет.
Да. Приемлет что–то в Александре Раевском, останавливаясь, как тонко заметил Лакшин, а я уже цитировал, <<на пороге нового сознания>>. Лакшин сам стихийно влечется прочь от собственного заблуждения (о полном отрицании Пушкиным злого Александра Раевского), когда замечает, что пишет–то окончательный вариант «Демона» Пушкин в то же время и на тех же листах бумаги, что и первые две главы «Евгения Онегина» [3, 143]. А ведь пока Пушкин их писал, у него отношение к Онегину изменилось с сатирического, противопоставленного декабристскому идеалу [4, 400] как хорошему идеалу, на более взвешенное: Онегин <<вырос в серьезную фигуру, достойную встать рядом с автором>> [4, 408]. И ведь давно общепризнанно, что прототипом и Евгения первых глав романа, как и прототипом демона, является все тот же Александр Раевский.
Но у Лакшина замечаем некое мерцание приятия–неприятия демона-Онегина, иррадиирующее в неприятие автором демона из стихотворения «Демон»: <<Юноша–поэт [Ленский] предстает в романе в той фазе своей жизни, какая обрисована в первых строках «Демона»: «В те дни, когда мне были новы все впечатленья бытия…» Его встреча с Онегиным — это встреча со своим Демоном…
В Онегине, как в трезвом и скептическом наблюдателе, сохраняющем при этом благородство покровительственного суда, есть то, что импонирует и автору и читателям: он становится наперсником поэта, терпеливо выслушивает «отрывки северных поэм», то есть Байрона, и не спешит произнести «охладительное слово».
Симпатии автора то склоняются к Ленскому, то остаются с Онегиным, но главное, пожалуй, что поэт отчетливо занимает какую–то более высокую точку зрения. По сути он поднимается над обоими героями, как над прожитыми фазисами своей жизни: романтическим восторгом молодости и холодным скептицизмом, нераздельным с именем Демона — Раевского>> [3,152–153].
Видите? В начале и в конце процитированного отрывка, — там, где Демон, — по Лакшину истаивает пушкинское приятие даже Онегина — Раевского. И дальше у Лакшина это пушкинское, мол, неприятие разрастается: <<Претензия на «демонизм» ведет к их [добра и зла] неразличению>>, и в пример Лакшин приводит <<все сюжетно–психологическое развитие романа, отношения Онегина с Татьяной [неспособность полюбить ее] и Ленским [насмеялся и убил его]>> [3, 154]. То есть — неприятие. Тогда как на самом деле в Онегине всегда есть барочного типа соединение несоединимого. Как и в демоне стихотворения «Демон».
Почему же сбивает сам себя Лакшин? — Из–за перекоса на биографизм, на прототип, на Александра Раевского, очень плохого человека. А еще — из–за невнимания к принципу противочувствий и катарсиса по Выготскому, который Лакшин не мог не знать. В применении к «Демону» этот принцип должен был бы подсказать Лакшину: если что отрицается в тексте («злобный гений», «яд», «клевета»), то в художественный смысл это отрицанием не входит; если что воспевается в тексте же («улыбка, чудный взгляд», внушающая сила: «речи вливали в душу», нешаблонность и смелость суждений), то, опять же, в художественный смысл воспеванием это тоже не входит.
Могу судить по себе. Уже зная Выготского и время от времени применяя его принцип противочувствий и катарсиса, я часто его и не применял тоже (потому что это очень трудно — применять, и сам не замечаешь, как про него забываешь и начинаешь понимать текст «в лоб»). И когда–то, приступив к пушкинскому «Демону» и столкнувшись в нем с противочувствием, заключающимся в воспевании красоты юношеского идеализма, с одной стороны, и в воспевании красоты прямо противоположного, я, — по–совковому опешив перед необычностью второго — воспевания демонизма, — забыл о красоте идеализма (тем более, что демонизм был в конце). И… решил, что наконец–то Пушкина хоть раз да занесло в экстремизм крайнего разочарования. И простил (извините за выражение) Пушкину только за то, что это редкое исключение.
Я был не прав относительно, как мне тогда казалось, пушкинского приятия демона главным образом из–за своей неосведомленности в биографии Пушкина. А теперь вижу, что и Лакшин не прав относительно, мол, пушкинского неприятия демона как зла и только — из–за биографического перекоса.
Лучше всех как бы возразил Лакшину насчет измельчения художественного смысла, если налегаешь на прототип, сам Пушкин в 1825 году: <<…Пушкин не хотел ли в своем демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения, и в сжатой картине начертал отличительные признаки и влияние оного на нравственность нашего века>>.
И чтоб это парировать Лакшин опустил начало пушкинского текста. Вот оно: <<Думаю, что критик ошибся. Многие того же мнения, иные даже указывают на лицо, которое Пушкин будто бы хотел изобразить в своем странном стихотворении>>. Зачем это Лакшину понадобилось? Чтоб сделать упор на прототип. И Лакшин позволил себе следующий домысел в духе дурного биографизма: <<…опровержение, скорее всего, понадобилось Пушкину потому, что зимой 1824/25 года ему было непереносимо думать, чтобы одно из любимейших его созданий соединяли с именем человека, столь чуждого теперь ему. Ему хотелось как бы смыть в памяти лицо своего демона, отнять у него ту поэтическую честь, которую сам он дал в общественном мнении Александру Раевскому. Да и неприятно ему было числиться под чьим–то влиянием, тем более такого человека>> [3, 175]. И цитирует слова Вяземского, оправдывающегося по поводу доноса, будто бы Пушкин о нем, Вяземском, сказал однажды: «вот приехал мой демон!»: <<по уму, если и мог бы он быть под чьим влиянием, то не хотел бы в том сознаться…>>. И Лакшин добавляет еще о расположении пушкинского опровержения прототипизации в черновиках «Евгения Онегина», что <<всего несколькими строками выше — обширное лирическое отступление о… друзьях и красавицах, в котором содержатся прямые отголоски недавних одесских впечатлений>>[3, 176] о соперничестве относительно жены Воронцова с Александром Раевским и доносе того о ее связи с поэтом самому Воронцову.