О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери - Страница 9
Буквально отравленный сценой, одержимый мечтой о собственном, не подвластном ничьей школе или воле театре, он эмигрировал, как во сне, ведомый этой мечтой. Пробуждение обернулось одиночеством, нищетой, отчаяньем. Разуверившись в обстоятельствах и в людях, он обратился к Богу — причем к католическому, пленившему его воображение великолепными спектаклями торжественных месс, декорациями уводящей за облака готики и нездешним аккомпанементом органа. Тут-то и „охмурили ксендзы“ несчастного Арлекина, посулив ему, ежели он сменит православие на католичество, не только царство небесное, но и земную должность библиотекаря при Ватикане. Так Чабров стал священником. Его одели в узкую сутану, в которой он выглядел более, чем когда-либо, актером! — выбрили на голове тонзуру — кружок для сошествия Святого Духа и отправили на Корсику, в самый отдаленный, самый пропащий приход; несколько свирепых старух и нераскаянных бандитов составили его паству.
Он разыскал нас в 30-е годы и каждые год-полтора приезжал к нам в Кламар и Ванв под Парижем, погостить несколько дней и отвести обиженную и обманутую душу в воспоминаниях о театральном былом и в сдержанно-выразительных упреках католическому настоящему. Мои родители очень жалели его. Что с ним стало в дальнейшем — не знаю.
Итак, сознательный интерес Марины к искусству сцены впервые был порожден призрачной страстью к двум Наполеонам — I и II; призрачность страсти обусловила и призрачность интереса; вторая встреча с театром была в то же время и вторичной, озаренной не собственным Марининым светом, а — отраженным, и прервалась она Сережиным уходом на фронт. Третья и последняя оказалась настоящей, ибо — утвердила и завершила в ее творчестве целую эпоху: эпоху Романтики.
Той самой Романтики, которая, ничтоже сумняшеся, бродила по путаным и заснеженным переулкам революционной Москвы, оставляя свой легкий не по сезону след в тетрадях поэтов и на сценах театров, прежде чем раствориться во времени и пространстве великих перемен и событий.
Все началось со встречи с поэтом — совсем юным Павликом Антокольским и с его совсем юной и блистательной поэзией — еще в 1917 году. Павлик к тому же оказался и драматургом и актером и ввел Марину в круг своих друзей, в магический круг вахтанговской Третьей Студии, который — на время — замкнул ее в себе.
Прельстил и замкнул (если Марина была вообще способна в чем-либо творчески замыкаться) потому, что был только студией, а не театром, поиском, а не каноном, обретя который обычно от добра добра уже не ищут. Но при всей своей увлеченности студийцами и их работой, при всем своем романтическом отклике на их романтику Марину не покидало подспудное чувство несоответствия „лицедейства“ эпохе, да и собственного своего — „лицедейству“. Отсюда — то покаянное, то ироническое звучание многих ее лирических стихотворений „студийного“ периода, горчащая шутливость стихов к „Комедьянту“ (как и само заглавие цикла — „Комедьянт“),[2] отсюда — шарманочность напева некоторых „Стихов к Сонечке“ и пародийность формы „жестокого романса“ — при всей (всегдашней) остроте чувств, породивших эти произведения. Из тех русл, по которым пробивалось тогда Маринино творчество, „студийное“ русло было самым праздничным, ибо — комедийным; то была последняя праздничность, нарядность и первая и последняя комедийность ее лирики.
…Как же они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью ее и ее же серьезностью, даже важностью — в деле. А дело их было — игра. Игра была их, взрослых, делом! — я притихала в углу, чтобы не услали спать, и смотрела на них с полнейшим пониманием, потому что я, маленькая, тоже играла, и тоже в сказки, как и они. Приобщенная обстоятельствами к миру взрослых, я быстро научилась распознавать их, незаметная им. Только Маринина подруга, та, кому были написаны „Стихи к Сонечке“, Софья Евгеньевна Голлидей, „подаренная“ Марине Павликом, осознала и приняла в сердце свое и нас с Ириной, особенно Ирину — за ее младенческую нежность, кудрявость, незащищенность.
Кроме Сонечки и Павлика нас постоянно навещали три Юрия — Завадский, Никольский, Серов — и один Володя — Алексеев, вскоре вышедший из игры — в гражданскую войну, в которой и след его потерялся. Еще запомнилась мне внешней неприметностью своей и большой добротой студийка Елена Владимировна (Лиля) Шик; из-за длинного носа и покладистого нрава ей всегда доставались так называемые характерные — а попросту старушечьи — роли.
Посетители наши всегда кого-нибудь приводили к нам или от нас уводили, и старинная полутораэтажная квартира наша, с внутренней лестницей, вся превращалась в движение, становилась сплошной лестницей, по которой, подобно библейским ангелам из „Сна Иакова“, сновали студийцы. Зимой мы жили внизу, в самой теплой — и темной — из комнат, а летом перебирались в почти чердачную, длинную, узкую клетушку с единственным, но зато выходившим на плоскую кровлю соседнего флигеля окошком. Комната эта стала Марининой любимой, потому что именно ее когда-то выбрал себе Сережа.
Каких только кружев не плели тут голоса, и каких только голосов не слыхал этот чердачный дворец, — каких споров, разговоров, репетиций, декламации, каких тишайших шепотов! Все были молоды и говорили о театре и о любви, о поэзии и о любви, о любви к стихам, о любви к театру, о любви вне театра и вне стихов… Впрочем, для Марины любви вне поэзии не существовало.
Она любила слушать эти голоса, убедительность интонаций и убежденность слов, звучавшую в них правду… или пустоту.
Древней Сивилле было двадцать шесть лет.
А какими Жар-Птицами пролетали в этих разговорах волшебные слова и имена: „Принцесса Брамбилла“ и „Адриена Лекуврер“, „Фамира Кифаред“ и „Сакунтала“,[3] „Принцесса Турандот“ и „Чудо Святого Антония“,[4] „Гадибук“[5] и „Потоп“[6]… Фамилии Станиславского и Вахтангова, Таирова и Мейерхольда звучали сегодняшним днем, произносимые с неустоявшимся восторгом или досадой текущего часа…
Иногда и меня брали в театр; помню „Адвоката Пателена“[7] в каком-то помещении Зоологического сада, в непосредственной близости к клеткам с хищниками; помню, в Художественном, зачарованных детей, которых звали бубенцовыми именами Тильтиль и Митиль; помню, как Сахар ломал свои сладкие пальцы, как Хлеб, вздыхая, вылезал из дежи, как появлялись и растворялись в розовато-зеленоватом конфетном свете рампы Бабушка и Дедушка[8]… Помню гибкие и вместе с тем угловатые фигуры, метавшиеся по маленькой сцене особняка в Мансуровском переулке, яркость условных костюмов, патетические образы бледных прекрасных женщин с распущенными, почему-то всегда черными, волосами, заламывавших свои прекрасные бледные руки…