О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери - Страница 79
Ах, Борис, если бы ты знал, как я равнодушна к сельской жизни вне дачного периода и какую она на меня нагоняет тоску! Особенно когда ей конца-края не видно, кроме собственной естественной кончины. Хочу жить только в городе и только в Москве. И полна глупейшей надежды, что так оно и будет. У моей судьбы должны быть в запасе еще и хорошие чудеса. Очень жду твоего письма, очень хочу о тебе знать. Крепко целую.
Твоя Аля.
Есть ли письма от твоей Тристесс,[142] как она и где? Пиши мне!
<ПАСТЕРНАКУ>; 6 мая 1952
Дорогой мой Борис! Бесконечно спасибо за все, тобой посланное и мною полученное, и не только за это. Во-первых и прежде всего спасибо тебе за тебя самого, за то, что ты — ты! Очень меня взволновало и твое письмо, и мамины стихи. Я помню, как писались те, что красными чернилами, и тот чердак, и тонкий крест оконной рамы, и весь тот — девятнадцатый — год. Первое из чердачных — не полностью, видимо, не хватает странички, а конца наизусть я не помню. А те, что черными чернилами, — из большого цикла «Юношеских стихов». Полностью они никогда не были опубликованы и в рукописи не сохранились: есть один машинописный оттиск всего цикла. Спасибо тебе, родной мой!
Да, вообще-то я очень люблю тебя и за то, что ты мне так редко пишешь, и ты, конечно, мог бы мне не объяснять, почему, я и сама все знаю. Я люблю тебя не столько, может быть, или не только за талант, а и за рамки, в которые ты умеешь его загонять, рамки данной цели, рамки долга, за рабочий мускул твоего творчества. За это же я горжусь и мамой, недаром назвавшей одну из своих книг «Ремеслом» — не помню дня ее жизни без работы за письменным столом, прежде всего и невзирая ни на что. Это дано очень немногим, очень избранным, ну а вообще талантливых, и в частности поэтов куда как много, и в конце концов невелика цена их вдохновению! А почему «Ремесло» так названо, ты, наверное, знаешь? Мама очень любила это четверостишие Каролины Павловой: «О ты, чего и святотатство Коснуться в храме не могло, Моя печаль, мое богатство, мое святое Ремесло!» (Вот только не уверена, что «печаль», так мне запомнилось в детстве.)
Только, однако, не злоупотребляй моей любовью к тебе и не за не-писанье писем во имя писанья основного. Мне просто, время от времени, нужно знать, что ты жив и здоров, это можно сделать даже открыткой, даже телеграммой.
Пусть это дико звучит, но я до сих пор не могу простить себе, среди прочего невозвратно не сделанного мною, то, что я в свое время попросту не стащила в библиотеке училища, где работала, монографию твоего отца, о котором тогда писала тебе. Как она была чудесно издана, какие великолепные репродукции хотя бы тех же иллюстраций к «Воскресенью», сколько зарисовок детей, в том числе и тебя, подростка, юноши. И какой-то семейный праздник, когда все с подарками. И твой портрет, тот trois-quarts,[143] на который ты и по сей день похож. Там было много Толстого и Шаляпина, а главное, там было так непередаваемо много жизни — жизни в пол-оборота, с незаконченным жестом, стремительной и вечной в вечной своей незавершенности и незавершаемости.
Не смейся, но я в самом деле была бы не только менее несчастлива, но даже более счастлива, если бы эта книга была у меня здесь. А ведь ее нигде не найдешь. Да и искать-то негде.
Одним из итогов прожитого и пережитого у меня оказалось то, что отпало много лишнего и осталось много подлинного, т. е. отнято всяческое кино, всяческое легкое чтение и смотрение, всякий интерес к этому, всякая потребность. И, если не дано мне творить, то хоть хочется дочитать, досмотреть, довидеть, дочувствовать настоящее. Творить же не дано по чисто внешним причинам, дай бог, чтобы они отпали прежде, чем отпаду я сама!
Вот я недавно писала Лиле о том, что у меня странное чувство, будто бы я живу не свою, а чью-то чужую жизнь.
Все, что было до Туруханска, определенно было моим, а здесь — какой-то пробел, точно настоящая, живая я просто осталась ну, хотя бы, на пароходе. Так у меня впервые, и причины сама не найду. Ни причины, ни самой себя. Очень редко встречаюсь я с самой собой — на первомайской демонстрации, иногда в настоящей книге, или вот на днях мы провожали в армию одного нашего молоденького работника, и вот представь себе вокзал аэропорта, изредка нарастающий и пропадающий рев самолета, идущего на посадку, звук провожающей новобранца гармошки, пляски и песни среди стандартных пейзажей в золоченых рамах и кресел в холстяных чехлах — каменные лица матери и сестер, а за застекленной дверью бледная, вялая, слабая весна: снег подался, осел, из-за этого тайга стала выше, точно все деревья встали на цыпочки, зелени еще нет и в помине, просто обнажились ранее скрытые зимой последние осенние оттенки. Опять гармошка и стук каблуков и песня, но лица все равно не теплеют, чтобы проводить сына, брата, товарища без слез. А ведь провожая всегда хочется плакать, даже на заведомо хорошее провожая! И вот здесь я немного «встретила себя» — м. б. оттого, что на минуту пахнуло настоящей жизнью? а уж на обратном пути опять я — не я.
Еще раз тебе спасибо. Мне очень хочется, чтобы ты не болел и чтобы это лето было у тебя всесторонне удачным. Скажи, а твои боли в спине не могут быть какою-нб. разновидностью вегетативного невроза или чем-то в этом духе? Такие истории длительны, болезненны, но, к счастью, не опасны. Только обычно трудно бывает поставить диагноз — обращался ли ты к хорошему невропатологу?
Крепко тебя, родной, целую. Будь здоров и спокоен.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 5 июня 1952
Дорогой мой Борис! Еще плывут по Енисею редкие льдины, а уже июнь! Никак не могу привыкнуть к тому, что здешняя природа и погода так отстают от общепринятого календаря, да и вообще от всего на свете. За окном — безнадежный дождь, мелкий, нудный, и все вокруг — цвета дождя, и небо, и земля, и сам Енисей, шумящий возле дома. Этот дождь назревал как болезнь уже несколько суток и наконец разразился, сперва, а потом и пошел и пошел однообразно стучать и скучать по крыше. Ночей у нас уже больше нет, стоит один и тот же непрерывный огромный день, сразу ставший таким же привычным, как недавняя непрерывная ночь. Еще нигде ни травинки, ни цветочка, весна еще ленится и потягивается, пасмурная и неприветливая, как старухина дочка из русской сказки. Навигация пока что не началась, но на днях ждем первого пассажирского парохода из Красноярска. Гуси, утки, лебеди прилетели. Кажется, все готово, все на местах, дело за весной. Я живу все так же, без божества, без вдохновенья и без настоящего дела, несмотря на постоянную занятость и благодаря ей. Сонмы мелких и трудоемких работ и забот не снимают с меня все обостряющегося чувства вины и ответственности за то, что все, что я делаю, — не то и не так и по существу ни к чему. Быт пожирает бытие, и все получается вроде сегодняшнего дождя, не нужного здешней болотистой почве, и к тому же такого некрасивого!
Поговорить даже не с кем. Правда, все мои былые собеседники остаются при мне, но ведь это же монолог! А о диалоге и мечтать не приходится. Тоска, честное слово!
Ты прости меня, что я к тебе со своими дождями лезу, как будто бы у тебя самого всегда хорошая погода. Но кому повем? Ты знаешь, когда вода близко шумит и шум ее сливается с ветром, я всегда вспоминаю раннее детство, как мы с мамой приехали в Крым, к Пра, матери Макса Волошина. Ночь, комната круглая, как башенная (кажется, и в самом деле то была башня), на столе маленький огонек, свечка или фонарь. В окно врывается чернота, шум прибоя с ветром пополам, и мама говорит — «это море шумит», а седая кудрявая Пра режет хлеб на столе. Я устала с дороги, и мне страшновато.
Мне иногда кажется, что я живу уже которую-то жизнь, понимаешь? Есть люди, которым одну жизнь дано прожить, и такие, кто много их проживает. Вот я сейчас читаю книгу о декабристах, и все время такое чувство, что все это было недавно, на моей памяти — м. б. просто потому, что все живое близко живым? Ведь Пушкин — совсем современник, а Жуковский — далек. Я хорошо помню Сергея Михайловича Волконского, внука декабриста, и в самом деле все близко получается — ведь его отец родился в Сибири!