О других и о себе - Страница 1
О других и о себе
Никита Елисеев. В упряжке с веком
Не было более парадоксального поэта в России, где ученые люди впопад и невпопад любят повторять случайно вырвавшиеся у первого национального поэта слова: «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата…» Вот уж чего никак не скажешь о поэте и поэзии Бориса Слуцкого: ни глупыми, ни, тем более, глуповатыми они не были прежде всего.
Это бросается в глаза сразу. Это делается заметным с ходу. Этот поэт — очень умен. Слуцкий прекрасно знал эту свою особенность, потому с таким удовольствием неявно, но сильно полемизировал с пушкинской обмолвкой, призвав себе на помощь редко упоминаемого, но любимого и много читаемого Ходасевича: «Весь российский авангард постоянно оглядывался на смысл, на содержание. Гневное восклицание Ходасевича: «Нет, я умен, а не заумен!» — могли бы повторить и Хлебников, и Маяковский, и Цветаева. Все они были умны, очень умны. Все стремились к ясности выражения, а если не всегда достигали, то вспомните, какие Галактики пытался осмыслить хотя бы Хлебников».
«Ясность выражения» и «ум» — первые характеристики поэзии и поэтики Бориса Слуцкого. Никаких импрессионистических цветовых пятен, ничего размытого и туманного, четкость линии, графика. Если вспомнить рассказ «Линия и цвет» чтимого Слуцким Бабеля, то в споре между цветом и линией Слуцкий на стороне линии.
Художник Борис Биргер говорил о Слуцком, собирателе современной живописи, бескорыстном помощнике молодых художников, мол, прекрасный человек и замечательный поэт, но «вместо глаз у него гвоздики». Как и любое умное оскорбительное замечание, это попадает в суть проблемы. Слуцкий видел мир (или старался его видеть) так, как вбивают гвозди: четко и точно.
Какое‑то не слишком поэтическое видение мира, но оно было у поэта, у поэта — замечательного. Это только одна сторона парадокса поэзии и личности Бориса Слуцкого. Другую обозначил Иосиф Бродский, назвавший старшего товарища и друга: «Добрый Борух». Именно так… Ум, точность, четкость соединены с добротой, с жалостливостью.
Это замечали и люди, не приемлющие стихи Бориса Слуцкого. Анна Ахматова с презрением говорила: «Это — жестяные стихи». И вновь умное оскорбление — стоит только в него вглядеться — становится верным определением, точной метафорой. Ибо жесть — мягкий металл. Самый человечный, если так можно выразиться, металл. Не жестокая сталь, не тяжелый чугун, но приспособленная для быта — жесть, которую можно пробить столовым ножом.
О том же самом писал «друг и соперник» Слуцкого Давид Самойлов: «Басам революции он пытался придать мягкий баритональный оттенок». И еще лучше, еще точнее, словно бы поясняя прозвище, данное Иосифом Бродским, почему все‑таки не Умный, а Добрый: «Не любовь, не гнев — главное поэтическое чувство Слуцкого. Жалость. Он жалеет детей, лошадей, девушек, вдов, солдат, писарей, даже немца, пленного врага, ему жалко, хотя он и принуждает себя не жалеть.<…> Жалко. «А все‑таки мне жаль их». «Здесь рядом дети спят». «А вдова Ковалева все помнит о нем». Пляшут вдовы: «…их пары птицами взвиваются, сияют утреннею зорькою, и только сердце разрывается от этого веселья горького».<…> Жалостливость почти бабья сочетается с внешней угловатостью и резкостью строки. Сломы. Сломы внутренние и стиховые. Боязнь обнажить ранимое нутро. Гипс на ране — вот поэтика Слуцкого…»
Пожалуй, никто не смог так верно описать Бориса Слуцкого. Теперь надо соединить эту «жалостливость почти бабью» с мужским, безжалостным умом, остроумной язвительностью, гордостью, замкнутостью — и перед нами один из самых парадоксальных поэтов России, а может, и самый парадоксальный.
Перед нами его проза. Проза поэта, которого чаще всего упрекали в том, что пишет он рифмованные или ритмизованные статьи, очерки или рассказы, а не стихи.
Причем проза эта особого рода — она писана для себя или для потомков без оглядки на советские условия печатания, непечатания. Едва лишь вчитываешься в эти тексты, как почти сразу понимаешь: это — заготовки для будущих стихов. Борис Слуцкий сначала выговаривает в прозу то, что не возможно уложить в стиховые размеры, «заковать в ямбы», придать четкий ритм.
Это проза растерянного поэта, который не привык, не хочет быть растерянным. Проза поэта, покуда не могущего найти поэтический эквивалент для пережитого и продуманного. Это относится и к «Запискам о войне», написанным в 1946 году, и к поздним мемуарным очеркам, написанным в семидесятые годы. «Года к суровой прозе клонят», — писал Пушкин. Слуцкого «к суровой прозе» клонили не столько года, сколько сложность и непоэтичностьтого, что было вогнано в эти года.
При этом надо учитывать то обстоятельство, что себя самого, свою поэзию Слуцкий ощущал некоей пограничной землей; звеном, связующим русскую прозу и русскую поэзию. В противном случае он не оставил бы такой любопытный отрывок в своих записях: «Как относились русские прозаики к русским поэтам, особенно современным? Лев Толстой выставлял им отметки по гимназической пятибалльной системе и выстроил знаменитую шкалу истории поэзии. По нисходящей — от Пушкина к Северянину. В целых школах поэзии, притом влиятельных, он не ценил никого и ничего<…> Чехов, — в двадцатипятилетие творческой деятельности которого (1879–1904), в посленекрасовские и доблоковские четверть века, совр. русская поэзия (хорошая) потеряла внимание и любовь общества, — не хранил в ялтинской библиотеке никаких или почти никаких поэтических книг. Он неизменно вышучивал даже самых известных своих современников, напр., Надсона и Бальмонта. Был образцово несправедлив к А. К. Толстому.
Цитируют стихи в его вещах зачастую идиоты.
Салтыков остроумно преследовал в статьях не только Крестовского, но и Фета, Майкова. Важно, что поэтические цитаты — из Пушкина, Державина — употребляют в его книгах дураки и, особенно, ретрограды. Кажется, и Пушкин, и Державин, и Жуковский, и многие другие входили в ненавистный ему истеблишмент и подлежали вместе с ним осмеянию и разрушению.
Интересно, что Салтыков постоянно перевирает цитаты из самых популярных стихотворений. Значит, не утруждал себя настолько, что не снимал с полки классика, а может быть, на полке классика и не стояло.
Тургенев, сам настоящий поэт, близко друживший со всеми или почти со всеми талантливыми поэтами своего времени, был убежден, что понимает в деле больше поэтов. Во всяком случае, больше Тютчева, которого правил совершенно беспардонно»[1].
Рассуждение оборвано. Однако можно догадаться, какие два вывода может сделать Борис Слуцкий из вышеприведенных фактов. Первый вывод — о неизбывном антагонизме русской прозы и русской поэзии. Второй — о том, что как раз тот поэт, которого дружно клянут за прозаизмы, и есть пограничная полоса между двумя враждебными станами — прозой и поэзией России. Он, этот поэт, как раз и является примирителем «предельно крайних двух начал» русской литературы, условно говоря, «соглашателем» между вице — губернатором Салтыковым и губернатором Державиным.
В Борисе Слуцком было по крайней мере одно очень важное качество настоящего прозаика. Он «с удовольствием катился к объективизму». Это — не — поэтическое, хотя и очень человеческое качество. Лирик, поэт по определению субъективен, подчеркнуто личностен, если не вовсе эгоцентричен. Слуцкий же изо всех сил старался быть объективным поэтом, старался услышать другую сторону.
Объективности помогали ум и юмор. Особенно юмор. Менее заметный в стихах, в прозе (особенно поздней) юмор настолько бросается в глаза, что читатель вспоминает, как это ни удивительно, писателя из другой «страты», из другого поколенческого круга — Сергея Довлатова. Хотя уж насколько «из другого и из другой», — разумеется, вопрос.