О чем говорит писатель - Страница 8
Короче говоря, была и оставалась Америка. Была Америка наивная, или Америка в неведении, или Америка смятенная и растерянная. И всегда, как ни поворачивалась бы история нации и что бы ни происходило в Европе и Азии и кто бы ни приходил, кто бы ни уходил, в прессе неизменно сообщалось что-то о Сэндберге, и тут же бывала какая-нибудь фотография, и это напоминало мне о счастливых часах, проведенных вместе с тобою когда-то давно летним днем и вечером в Сан-Франциско.
Ты играл на гитаре, пел «Голубого мотылька», записывал свои пластинки, ездил в Нью-Йорк, ездил в Голливуд, давал интервью корреспондентам газет и журналов — и при всем при этом ты завершил еще и работу над монументальнейшим жизнеописанием Авраама Линкольна.
В те дни как раз, когда ты только что закончил свой колоссальный труд, я посетил тебя в твоем доме недалеко от Чикаго, в Харберте, на озере Мичиган. Вечером мы вышли с тобой и, прогуливаясь, пошли к соседям, где собрались гости — человек, наверное, тридцать. Собравшиеся были люди самого разного возраста, и все они чувствовали себя прекрасно — оживленно болтали, пили и веселились, и крутили пластинки на полную громкость, — и ты сидел среди них, наверно, очень усталый после десятка лет тяжелейшей работы над биографией одного из самых сложных американцев, и несмотря ни на что ты был среди этих людей как один из них, как самый обыкновенный, самый что ни на есть простой человек, и все так же небрежно спадали тебе на лоб две пряди твоих неприглаженных, непокорных волос.
Молоденькая девушка, видимо еще школьница, подошла к тебе с книгой «Народ, да» и попросила, чтобы ты сделал на ней надпись. Ты сделал надпись со всею серьезностью и старательностью, придавая ей тем самым как можно больше значения.
А потом ты раскрыл надписанную книгу на первой странице и начал читать вслух.
Девушка слушала, не отрывая от тебя глаз, я тоже слушал, кто-то выключил проигрыватель, все вокруг с восторгом смотрели на тебя и слушали, все были тронуты, все думали, что очень любезно с твоей стороны не только прийти и провести с ними вечер, но еще и почитать им свои стихи. Им до смерти хотелось устроить тебе овацию, их руки только и ждали того момента, когда ты окончишь свое чтение.
Видишь ли, они полагали, что ты почитаешь им минут пять, и тут будет самое время остановиться, но ты не остановился, ты пошел читать дальше.
Ты читал великолепно, с глубокой серьезностью, произнося самые обычные слова так, как произносил бы их хороший актер. Слушатели твои продолжали испытывать восхищение и благодарность, и теперь еще более возросла их готовность наградить тебя заслуженными аплодисментами за такие яркие, такие сильные строки о людях — о простых людях, о бедных людях, не таких, как они сами, не из верхушки среднего класса, не из сословия благоустроенных и состоятельных.
Несколько ребят и девушек лет около пятнадцати тихонько, на цыпочках выскользнули из комнаты, но что тут поделаешь, дети есть дети и жизнь для них предпочтительнее искусства, как оно, собственно, в конечном счете и есть.
Спустя несколько минут примеру детей последовали две-три молодые пары — тихонько ушли куда-то подальше, а может быть, даже и вышли из дома, чтобы не помешать нам своим разговором и смехом.
Потом, стараясь не привлекать внимания, покинули комнату и несколько человек постарше, потом еще кто-то и еще, и наконец нас осталось трое — ты сам, я и та юная девушка, для которой ты сделал надпись на книге.
Когда ты дочитал и захлопнул книгу, в комнате никого уже, кроме меня, не было.
Народ, да, — но не народ этой вечеринки. Ты положил книгу, мы вышли и вернулись к тебе домой.
Ты видел нескольких президентов, и ты рассказывал мне, как кто-то однажды уговаривал тебя выдвинуть свою кандидатуру на пост президента, но только из этого ничего не вышло. Что ж, зато уж, конечно, ты знал больше о Линкольне, чем любой другой потенциальный кандидат в президенты. Ты был дружен с Meрилин Монро, и она любила тебя как отца. Ты консультировал фильм о жизни Иисуса.
Когда я прочитал вчера, что ты умер в своем доме во Флэт Рок, в Северной Каролине, я почувствовал глубокую боль и печаль. Мне было больно, хотя ты и прожил почти полных девяносто лет и не знал никаких особенных неудач и провалов, никогда не обвинялся в государственной измене и не подвергался изоляции в клинике для помешанных, никогда не был ненавидим, презираем, гоним, не был превратно понят и не был ложно истолкован, не был осмеян, унижен, опозорен, поруган.
Мне было жаль, потому что с течением времени легко, небрежно спадающие тебе на лоб две пряди волос, справа и слева, стали восприниматься народом (твое же слово) как символ самой поэзии, американской поэзии, так что в сам ты, в твоя поэзия, и все, что ты создал, получили признание как великие у множества людей, которые даже и не читают ни поэзии, ни прозы, ни чего-нибудь вообще.
Ты жил и умер знаменитым, прославленным, но все-таки по-настоящему так и не узнанным. Сам президент воздал тебе формальную дань в виде слова, написанного кем-то, кто покорпел над твоими стихами. Оно звучало ужасно значительно, но ничего не значило. Ты был великим человеком в своем особенном роде, но не в этом, в каком тебя тут представили. Дело не в том, что поэты умирают молодыми, хотя так оно и бывает независимо от того, долго или недолго жили они на свете. Дело в том, что они по сути — вопреки обманчивой видимости — умирают не один раз, в конце своей жизни, а много раз до этого и еще раз в конце.
Страницы дневника[3]
Париж, Фресно
1967,1968
Из века в век сколько было писателей, писавших без устали и ничего, в сущности, не сказавших. Что за порода такая? Что за устройство ума? Как ухитрялись они все писать и писать? Как получалось, что они выдерживали, не умирали от скуки?
Я говорю не о рассказчиках. В хорошем рассказе всякий, у кого он получился, высказывает столько, сколько вообще может быть высказано.
Я говорю сейчас не о тех, которые что-то рассказывают, я говорю о писателе в чистом виде: с идеями, с мыслями, или, иначе выражаясь, с сознательной целью, с философией и так далее. Как они держатся? Благодаря чему продолжают писать? Как ухитряются? И даже так скажу: как ухитряются ухитряться?
Правила письма.
Вот в чем все дело.
Чистейшая грамматика, словоупотребление, элементарная механика языка.
Но все это я беру назад. Невероятнее писателей, которые пишут и пишут и ничего при этом, в сущности, не говорят, намного невероятнее их богачи, которые из года в год богатеют и, все равно, остаются теми же бедняками.
Но и это беру назад.
Ведь о чем я, собственно, говорю? Разве о писателе? Разве о богаче? Нет, скорее всего о тщетности — этом универсальном условии человеческого существования вообще.
Что тщетно и что не тщетно? На это может быть сказано, пожалуй, следующее, причем надеюсь, что не тщетным будет это сказать: ничто не тщетно, если не посчитать его таковым. И тщетно все, что почтешь за тщетное.
* * *
Вчера где-то в первом часу дня я выехал из дому и сначала взял направление на Шоу-авеню, потом оттуда к востоку, после чего, миновав Стэйт-колледж и проехав через маленький городишко Кловис, попал на Академи-роуд, ту самую дорогу, чуть в стороне от которой сорок пять лет назад мне пришлось сажать гранатовые деревья, не удавшиеся, погибшие, исчезнувшие, бесследно.
Я ехал в Динубу, чтобы там присоединиться к Арчи Минасяну с его семьей у Лауры и Альберта Микаелянов. Поскольку так или иначе мне предстояло проделать не меньше сорока пяти миль расстояния, я решил избрать дорогу поживописнее и вскорости оказался на Шилдс-авеню. Мне помнился здесь мускатный виноградник в 160 акров, на котором однажды зимой я помогал подрезать лозы, — это было как раз незадолго до гранатовых деревьев. Дома на винограднике теперь уже нет и вместо виноградных рядов — хлопковые. Мне кажется, что это неправильно. Ведь в опыте человечества хлопок никогда не значил того же, что виноград. Сорок пять лет назад вдоль Шилдс-авеню тянулись вперемежку на целую милю инжирные и масличные деревья, но сейчас на весь этот отрезок дороги стоит одна-единственная олива.