О чем говорит писатель - Страница 7
Ну еще раз. Три, два, один — старт.
Опять ничего, может быть, лучше начать сначала, с миллиона — столько долларов, по мнению честолюбивых американских мальчишек, нужно зарабатывать за год или два до того, как ты станешь президентом. Чтобы сосчитать от миллиона, потребовался чуть ли не час, даже при том, что я часто перескакивал, и опять — ничего; похоже было, что пора выяснить, чья тут все-таки вина. На это ушло всего шестьдесят шесть сотых секунды: вина была моя. Я совершил ошибку, выбрав дурацкую профессию, к которой нельзя относиться серьезно. Мне надо было выбрать полезную профессию. Быть писателем неразумно, вредно для здоровья, как курение, — укорачивает жизнь.
Что же случилось с моим днем? Куда делось мое остроумие? А как же с теми писателями, о которых я никогда не забываю? Все ушло, как поет Ферлин Хаски.
Ушло так ушло, будем жить дальше. Наступит когда-нибудь и другой день. Я вышел из-за стола, так и оставив на нем машинку и стопку чистой бумаги, и поехал к морю. Я подъехал к берегу, там ни души, даже ни одного японца с удочкой. Я ходил, смотрел, слушал, подбирал камушки и кусочки дерева. И ничего. Идти по мягкому песку трудно, и я стал прихрамывать, в ухе снова зашумело, больной глаз застлало туманом; чайки кружились вокруг меня, опускаясь все ниже и ниже, словно ждали, что я брошу им что-нибудь, или словно я действительно был избранником судьбы, и они в виде ритуала чертили нимб над моей головой.
Я слонялся без дела целый день, во рту кислый привкус сигарет, оброс не меньше любого из битлов, погруженный в воспоминания о мертвых, а в моей памяти живых, все дальше и дальше. 1934, 1932, 1928, до бомбы, до войны, когда умели веселиться, когда не было смерти, когда мертвые еще не умерли и ты шел на чьи-нибудь похороны, думая: «А ведь это, наверное, любопытно». Затем, когда солнце начало садиться в море, я вернулся к своему кофе и сигаретам, к своему столу, машинке и стопке чистой бумаги, черт возьми, сегодня был тот день, но он так и не свершился. Я знал это наверняка, и никаких оправданий мне не было, виноват только я и никто другой, и вот он прошел мимо меня, тот самый день снова пролетел мимо.
Впрочем, что поделаешь. Я не умею петь, чего мне хотелось бы больше всего на свете. Песни у меня не получаются, и я даже перестал их записывать, к чему? Я не умею читать, потому что я писатель, писательство — моя профессия, но и писать я не умею. Я хочу сказать, что я умею писать и не умею, понимаете? Писать может любой, и все пишут, но, прожив на свете столько лет, я не знаю, как писать. То есть знаю и не знаю. Вот я и подумал, может, стоит об этом рассказать. Все прекрасно, и не потому, что завтра будет лучше, чем сегодня, вовсе не поэтому, в сущности, это и неверно, завтра просто не бывает, завтра — тот же самый день, но после пятидесяти пяти лет таких дней я утверждаю, что все прекрасно единственно потому, что вчера всегда с нами, еще не раскрытое, не понятое до конца, но разве оно не было прекрасно, давай поговорим, помнишь, как прошлым летом: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер»…
Карл Сэндберг[2]
Я хорошо помню нашу первую встречу — в Сан-Франциско, в книжной лавке Леона Гелбера и Теодора Лилиенталя, на Сатр-стрит, в 1937 году, ровно тридцать лет тому назад, когда тебе было пятьдесят девять, сколько мне сейчас, а мне — двадцать девять.
Лавка Гелбера-Лилиенталя была одна из тех нескольких, куда в те дни в Сан-Франциско я охотно захаживал. Другая была Джека Ньюбегина на Постстрит, а третья — Пола Элдера. Я был тогда еще в начале моей писательской жизни, и мне приятно было заглянуть в книжную лавку и узнать, как расходятся мои книги, а заодно и посмотреть кое-что из новинок, и поболтать с владельцем или же продавцом, и даже, может быть, увидеть кого-нибудь из писателей, хотя последнее никогда не служило причиной, побуждавшей меня зайти в книжную лавку или же, наоборот, обойти ее стороной.
Однажды, например, когда я вошел к Ньюбегину, рослый, веселый, громкоголосый Джек встретил меня словами: «Ты только что прозевал Ричарда Хэллибертона».
Я еле удержался, чтобы не сказать: тем лучше.
Одним из самых симпатичных мне в Сан-Франциско людей был Леон Гелбер — оживленный, кипучий, чем-то всегда воодушевленный, всегда приветливый, умеющий тебя послушать, душевно щедрый и благородный. Был он натурой сложной, так что не сразу и разберешься, и потому-то когда Гелбера нашли повесившимся, всех, кто его знал, это привело в изумление.
Как-то летом, когда я зашел в его лавку на Сатр-стрит, Леон сказал: «Там у меня в комнате Карл Сэндберг. Хочешь с ним познакомиться?»
И так вот мы встретились. Я предложил пойти а бар на Тюрк-стрит выпить, потому что там меня должен был поджидать Джон Гарфилд. С Джоном там оказался кто-то еще, тоже писатель, и в то время довольно известный, по крайней мере в Голливуде, но сейчас мне ни за что не припомнить, как его звали.
После двух стаканов, выпитых у Джо Бэйли, где я обыкновенно играл в покер, ты спросил нас, а как насчет Клифф-Хауза, и мы вышли и сели в такси и поехали в Клифф-Хауз, и посидели там и выпили еще по два-три стаканчика, любуясь все это время тюленями на Скале и океанским прибоем у Тюленьей Скалы.
Потом мы взяли такси обратно в город и приехали к Джо Ванесси на Бродвее около Пэсифик и заказали себе отменной итальянской еды. Ты был намного старше нас всех, но, все равно, держался великолепно — я разговаривал, и пил, и ел, как мы все, и выглядел точно так, как на своих фотографиях, точно так, как и должен выглядеть поэт — необычайным, особенным, от всех отличающимся, но в то же время и вместе с тем и совершенно простым, обыкновенным человеком, таким, каких много. Твоя соломенная шевелюра была, как всегда, в беспорядке, не приглаженная расческой, небрежная, вольная.
Около одиннадцати, после итальянских блюд и вина, мы расстались довольные проведенным временем. Ты пошел куда-то к себе — в отель, наверно, или к кому-то, у кого ты остановился; писатель, которого не припомню как звали, сказал, что у него завтра по горло дел, и тоже пошел домой, а мы с Гарфилдом отправились к Иззи на Пэсифик.
— Подумать только, — изумлялся Гарфилд, — такая знаменитость, великий поэт, старик почти что, а прошатался весь день в компании с парой трущобных мальчишек и ел и пил и разговаривал с нами, как будто и сам он такой же, как мы.
Ты произвел сильное впечатление и на меня. Когда мне было тринадцать и я после школы, с четырех до двенадцати, в вечернюю смену работал рассыльным на телеграфе во Фресно, моим едва ли не ежевечерним занятием было сочинение и выстукивание стихов на пишущих машинках телеграфной компании; я успел к тому времени прочитать все, что имелось на полках поэзии в городской библиотеке — Уолта Уитмена, Вэчела Линдсея, Эдгара Ли Мастерса, Карла Сэндберга и других, и считал, что мне надо писать такие же вещи, но в конце концов вышло так, что моя первая книга оказалась сборником не стихов, а рассказов, и я чем дальше, тем меньше писал стихов и даже почти не предлагал их издателям, потому что, во-первых, не так уж много было журналов, проявлявших какой-либо интерес к стихам, а во-вторых, даже если бы стихи и понравились, журнал мог заплатить за них в лучшем случае гроши, для меня же тогда было важнее всего зарабатывать себе на жизнь своими произведениями, дабы избежать необходимости заниматься чем-то другим.
Ну так вот, Джон Гарфилд умер лет в сорок, на вершине своей сенсационной карьеры киногероя; писатель, которого не припомню как звали и которому тогда, в нашу первую встречу, было тоже что-то около тридцати, исчез куда-то бесследно, как провалился, что, кстати скажу, не лучше, чем умереть. И появилось с тех пор много новых поэтов, и новых актеров, и писателей-рассказчиков, и каждый из них в своей сфере занял определенное место — новые поэты шли следом за Эзрой Паундом, Т. С. Элиотом, Уильямом Карлосом Уильямсом и Уоллесом Стивенсом, новые актеры занимали свои места рядом с Кларком Гейблом и Хэмфри Богартом, Джеймсом Кэгни и Полем Муни, Спенсером Трейси и Кэри Грантом, новые писатели-рассказчики появлялись и шли вослед Эрнесту Хемингуэю, Скотту Фицджеральду, Уильяму Фолкнеру, Морли Каллагану и Стивену Винсенту Бенету.