О чем говорит писатель - Страница 6
Люди все принимают всерьез. Зайдите постричься второй раз к тому же парикмахеру, и он возомнит, что вы отдаете предпочтение именно ему, его великолепному мастерству, станет гордиться, что он настоящий парикмахер, не то что те пропойцы которые глушат жидкость для укрепления волос и не могут продержаться на работе больше десяти лет. Он относится серьезно к своей парикмахерской профессии и считает, что к ней надо относиться серьезно. Можно научить гориллу стричь вдвое быстрее и лучше, только этот парикмахер наверняка скажет: «Ее загипнотизировали. Вот проснется, и увидите, никуда она не годится».
В то утро, встав с постели, я вдруг заорал: «Сегодня — тот день!».
Я стал бриться, хотя мне было все равно, как я выгляжу. Ну, похож на старого забулдыгу, который с утра торчит у пивнушки, ну и что? Наплевать на все, если я знаю истину: я молод, красив, я писатель, и это — мой день. По радио пел Чабби Чеккер, и я стал подпевать ему: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер».
Встал под душ, и кто говорит, что пятьдесят пять лет — это много? Только не я. Вот выпью черного кофе, закурю крепкую сигарету, и тогда посмотрим.
Писать. Мне всегда казалось, снизойди на меня великое озарение — я могу библию написать, и каждый раз великое озарение оборачивается десятком вещей, которые вроде бы не так уж и плохи, но все-таки не священное писание, но сегодня, черт побери, будет иначе. Я напишу священное писание. Пей кофе, раз, пей кофе, два, пей кофе, три, — мир, утро, жизнь, я, — до чего же хорошо!
Первая чашка выпита, новая пачка «честерфилда» открыта, сигарета вынута, спичка зажжена, пламя — к кончику сигареты, глубокая затяжка, еще глубже: «Господи, сегодня же — тот день».
Идеи? Хоть завались. Персонажи? Никогда еще ни у одного писателя не было таких замечательных персонажей. И где-то в далекой-далекой глубине табачный дым щекочет ноздри сонным собакам, они прыгают от радости, бегут по следу, захлебываясь лаем, потому что вот он, запах хитрой рыжей лисы, и сегодня мы ее поймаем; собаки, лисы, вдохновение, искусство — все будет наше. Нас теперь ничто не остановит, и все будет совсем новое, да еще деньги получишь. На свете не найдется редактора, который посмеет такое отвергнуть, сказав (как он всегда говорит, принимая себя всерьез): «Начало хорошее, середина слабее, а к концу нам стало ясно, что мы можем на этом погореть». Он скажет совсем другое: «О’кей, только назовите приемлемую сумму. Дважды в неделю нам предъявляют иск на три миллиона долларов, что для нас весьма накладно. К тому же это не рассказ в прямом смысле, но, сказать по правде, нам очень хочется напечатать вашу вещь, хотя мы не знаем, чем она нам так понравилась; поэтому уж, пожалуйста, нe заламывайте слишком высокую цену».
Все утро, целых сорок четыре минуты, я чувствовал, что это мой день. И это был не только день, которого всю жизнь ждал я, — такого дня ждет каждый. Я чувствовал себя избранником, человеком, к которому этот день наконец пришел. Я был таким избранным, что едва выносил самого себя, со своими сомнениями, неверием, угрюмостью, пришибленностью, безразличием усталостью, с этим своим вечным: «Все образуется».
Я хотел быть благородным даже с собой, с этим ленивым ожиревшим существом, великодушным к нему, насколько это возможно, не обижаться на его оскорбления, учитывая его неизбранность, прежде и теперь: я хотел показать, что нисколько не презираю его за это и даже готов предложить: «Знаешь, давай вместе?» Щедрость — без конца и края, доброжелательности — море и христианское милосердие — широкой рукой.
Смотри — утро, и мир снова ожил. Где-то цветет подсолнух, пчела деловито жужжит над золотой сердцевиной, окруженной желтыми лепестками, которые смеются солнцу: пчела пьяна избытком запаха и цвета. Ну что, старина, все вернулось, как по расписанию, все опять, как раньше? Ну и день сегодня будет! Какие шутки, какие эпизоды, какие образы, какой юмор, какое мастерство, какой смех, какой текст, как легко читается, и как его примут, и каких требовательных и пытливых читателей сделает он из этих равнодушных, одурманенных потребителей чтива.
Дайте мне добраться до моего верного письменного стола и моей дорогой машинки. Чего я только не сотворю в свои пятьдесят пять, при том что с 1939 года я здорово хромаю, о чем в последнее время перестал думать, у меня бронхит, который я не лечу, у меня глохнет правое ухо, хотя «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер» я слышу, плохо видит правый глаз, но в паре с левым еще поработает; вы только дайте мне дорваться до чистой бумаги — и увидите, как шесть или семь страниц заполнятся самыми удивительными словами.
Сюжет? Кому нужен сюжет? Форма, композиция, стиль? Да кому они нужны? Дружище, когда жизнь обрела смысл, следующий день должен быть тем самым днем, а это и был следующий день, день, которому все время что-то мешало наступить, пятьдесят лет мешали ему наступить дождь, грипп, школа, работа, война, кино, события, большие события, малые события, но сегодня он наконец пришел, вот он здесь, как раз вовремя, как суждено, и ему уже ничего не помешает наступить сейчас, сию минуту, мгновенно, как растворяется кофе в моей четвертой чашке, он пришел и будет продолжаться вечно, и все это ради меня, невинного младенца, непрофессионального профессионала, бессистемного основателя единственной системы, ниспровергателя всех жанров: рассказа, романа, эссе, судебного очерка, завещания, бесплатной брошюры о счастливой старости с пенсией в сто долларов, прейскуранта, каталога, адресной книги, телефонного справочника.
Кофе пить нельзя, потому что от него бывает язва; сигареты курить нельзя, потому что может быть рак; любить людей нельзя, потому что люди достойны презрения; радоваться, что живешь на свете, нельзя, потому что жизнь бессмысленна, да и быстротечна. Верить ничему нельзя, потому что все уже опровергнуто. Ждать радости от нового дня нельзя, потому что никто еще ее не дождался. Забыть о хромоте, о бронхите, о глохнущем ухе и слепнущем глазе нельзя, потому что они тут, с тобой, насмехаются и ждут не дождутся, как бы сделать из тебя развалину. Думать о веселом и смешном, вспоминать женщин и детей, рожденных им, нельзя, потому что где все это теперь, где все они теперь? Ничего нельзя, потому что все всегда плохо, — но только не для писателя, он никогда не поверит, его не убедишь, он будет твердить свое: «Сегодня — тот день», — не принимая ничего и никого всерьез, кроме этого самого дня, чистого, как неисписанный лист бумаги.
Итак, двенадцать часов назад он сел за стол, я сел за стол, кто-то сел за стол: шесть часов утра, Сан-Франциско еще погружен во мрак, по радио звучит «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер»: и кто это сочиняет такие песни, и где эти ребята научились так петь?
Сегодня был тот день, я сел за стол именно потому, что все напрасно, безнадежно и бесполезно, я знал это, как тот финн на верхушке трамплина — его показали по телевизору во время IX зимней Олимпиады в Инсбруке, — сосредоточенный, голову опустил, так что комментатор даже спросил женщину, бывшую чемпионку по лыжам: «Он что, молится?» Как и финн, я знал, что пусть это неправильно, пусть это глупо, даже смешно, но нужно пуститься в погоню, настигнуть ту обезумевшую дразнящую рыжую лису — и тут он, я увидел, поднял голову, рванулся вперед я пошел. Вот он оторвался от площадки, сложился пополам, почти параллельно лыжам, и полетел туда, вниз, навстречу лучшему прыжку в мире. И я знал, как и он, что если это вообще возможно, сейчас самое время пробовать, и если я сломаю шею, тоже будет хорошо, потому что даже этого нельзя сделать, пока не попробуешь, пока не очутишься там, в этом проклятом голубом дерзании.
Как только я встал, я начал отсчитывать время издалека. От самого миллиона, ближе и ближе — восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один — старт.
И что?
Ничего. Попробую снова. Три, два, один — старт. Опять ничего. Опять сначала. Раз — старт. Ничего. Старт. Ничего.
В чем дело?
Разве это не тот день? Что случилось с тем днем?