О чем говорит писатель - Страница 5
Есть ли это то самое, что может и должен говорить писатель?
Сам я скажу вам вот что. Позавчера я вместе с моими детьми отправился на такси через весь город в маленькую улочку на левом берегу Сены, и там мы заглянули в маленькую лавку. В лавке этой имеется такая машина, которая за двести франков преподносит вам образец абстрактной живописи. Машина работает три минуты. Металлические пальцы металлической руки сжимают кусок цветного мела: вы надавливаете на кнопку — и рука эта движется вверх, вниз, вправо и влево и выводит кресты на белой бумаге. Потом вы прибегаете к другой кнопке — и машина останавливается. Вынимаете кусочек мела, зажатый в пальцах, вставляете на его место другого цвета мел и снова запускаете машину. Потом еще раз останавливаете ее, еще раз меняете мел, и через три минуты в вашем распоряжении готовое произведение искусства. Это славное местечко обнаружил мой сын. Он принес домой два образчика своих достижений и уговорил своего отца и свою сестру поехать туда вместе с ним и попробовать эту машину, что мы и сделали. Каждый из нас трижды попробовал эту машину и получил от нее по три листа абстракций, и служащий скатал эти листы вместе и стянул их резиновым колечком, и потом этот рулон несла моя дочь, но когда мы пришли домой, — рулона не оказалось. По пути мы останавливались у тележки с фруктами покупать персики, и мы положили наш рулон на выступ здания и ушли, оставив его там. Само собой понятно, что нам это не понравилось, и на следующий день мы пошли к тому месту, где оставили свой рулон, — в надежде найти его целым и невредимым, — но рулона не было, он исчез, кто-то польстился на нашу машинную живопись и забрал ее себе, а между тем для нас это было нечто бесценное. Для нас это была поистине великая штука. И мы ее потеряли. Мы были ужасно злы на себя за то, что потеряли плоды своих трудов, и тут же на улице у нас разгорелся небольшой спор о том, куда же идти теперь. Спор этот кончился, как только мы набрели на салон, где у входа шла довольно бойкая игра в шарики, и дождались своей очереди набирать очки. Больше всего очков набрала моя дочь: два миллиона девятьсот тысяч и плюс еще три звезды, каждая из которых что-то означала, хотя и неизвестно, что именно. Игра стоила недорого, каких-нибудь двадцать франков за удар, и не было в ней никакого выигрыша, ничего кроме спортивного интереса, но зато нам хватило одного часа, проведенного там за игрою в шарики, нам вполне хватило этого часа, чтобы окончательно забыть про свою потерю. Когда я говорю, что мы играли в шарики, я имею в виду, что играли мой сын и моя дочь, а я тем временем стоял возле бара и пил кофе, чашку обжигающего черного кофе и притом в послеполуденную жару. Но почему бы и нет? Послушайте, люди, это были мы, это мы — были, наша — черт ее побери! — семья: мой сын, с той неизменной хмуростью на лице, которой отличался его отцовский род, с хмурым видом великого человека, которому осточертело все на свете и который еще не знает, каким же способом он явит миру свое величие, писателем он будет или архитектором, композитором или художником или кем-нибудь еще. И моя дочь с ее узким лицом и темными быстрыми глазами, с ее веселостью и удачей во всех состязаниях и во всех искусствах: этой девочке достаточно было увидеть, как брат ее рисует акварель, — и вот уже она покупает себе и мольберт, и бумагу и выдает по десятку своих акварелей на каждую его одну.
Ей достаточно было посмотреть, каким образом ее брат набрал свои девятьсот тысяч очков, — и вот уже она набирает целых два миллиона и девятьсот тысяч и плюс еще три блестящие звездочки. И разве я, их отец, не сказал тогда ей и ее брату: «Черт побери, эта девочка гений! Она умеет делать все, что умеют другие, и у нее это получается быстрее и лучше, и она даже не заинтересована ни успехом в искусстве, ни победой в игре с мраморными шариками. Единственное, что ей нужно, это выйти замуж за хорошего парня. Бэби, ты гений! Ты радость моего сердца!»
Я рассказываю вам, как все это было и что мы делали, и я хочу вот так же продолжать свой рассказ. Мы знаем, что говорить-то, в сущности, нечего, разве не правда? Мы знаем: ничто из того, что мы говорим или делаем, не лучше, чем что-то другое, что мы также могли бы сказать или сделать, разве не правда? Так не все ли тогда равно? Мы жили в тот день, и разве это было не здорово? Мы шли по узенькой улице, где были лавки арабов, и разве мы не заглянули в одну из этих лавок — полюбоваться на собранный в ней хлам? Разве одно это мгновение не было нашей вечностью? Мы купили пакетик неочищенных орехов, и очищали и ели их — Разве нет? — идя вдоль узенькой улицы в Париже в очень жаркий день в середине июля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. И помни, брат мой, что для меня все это началось очень давно — в 1908 году. Это началось еще раньше для моего отца и позже — для моего сына и для моей дочери, но для меня, начавшего в 1908-м и в 59-м находящегося в Париже, о брат мой, поверь, это кое-что значит: это значит — я, это значит — я был, и если есть хоть какое-либо иное значение у чего бы то ни было и где бы то ни было, ты, пожалуйста, напиши и расскажи мне об этом.
Живи и смотри. Внимательно всматривайся во все. Не дважды, не трижды, но биллион и три раза, и наконец — еще один последний взгляд, потому что все схватывается и постигается именно этим последним взглядом. Я есть, я был, но послушай, о брат мой, где же теперь мои нога и где мои руки?
Тот день
Я постоянно живу с мыслью: сегодня — тот день. А день все не тот, хотя иногда кажется — почти тот.
Сегодня я буду писать по-настоящему, сегодня мне не нужно думать, как писать, сегодня он придет, и мне не в чем будет упрекнуть себя в этот великий день, день чистых душой — мой день.
И еще мне всю жизнь хотелось узнать: кто придумывает смешное?
Похоже, что это никому не известно. Возьмите любую шутку, ведь сказал же ее кто-то в первый раз, но попробуйте найти автора.
И еще одно, совсем в другом плане, постоянно занимает меня — это мысли о некоторых писателях, моих старинных друзьях и моих старинных врагах.
Одного такого писателя я знаю тридцать три года: он прекрасный читатель, я бы сказал, гораздо больше читатель, чем писатель: за тридцать лет он ничего не написал, хотя ведет себя так, будто продолжает творить: он считает, что все эти годы создавал гениальные произведения. Стоит этому писателю прочесть книгу, как он бросается к своей машине и мчится за десять миль к другому писателю только для того, чтобы сообщить:
— Я просто не могу читать Уильяма Фолкнера, этот человек писать не умеет, он даже правки не делает, строчит и строчит без знаков препинания; но я все же заставил себя прочесть его новую книгу — ее нельзя читать, просто невозможно.
— Зачем же читал?
— Подумать только, назвать книгу «Святилище»! Так и слышишь того горбуна из «Собора Парижской Богоматери», но, на мой взгляд, никаким святилищем тут и не пахнет.
А еще через несколько лет, узнав, что один писатель сунул дуло в рот и застрелился, он не поленился проехать четыреста миль, чтобы спросить:
— Как это могло случиться?
— Не знаю.
— И почему он это сделал?
— Не знаю.
А через день-другой мне припомнился еще один писатель. Этот не умел ни писать, ни читать, а что умел делать, делал беспрерывно целых восемь лет, потом какая-то пружинка в сердце лопнула, и его жена осталась вдовой, а двое детей — сиротами. Делал же он вот что — сочинял киносценарии, причем всерьез, что, видимо, и было причиной его успеха, потому что люди, которые делают фильмы, относятся к своему занятию серьезно. Да все, черт возьми, относятся к тому, что делают, серьезно, вот только я один — нет.
Взять, например, театр: премьера, актеры стараются, их много раз вызывают, зрители отбивают себе ладони — а я никак не могу воспринимать это серьезно: мне жаль драматурга, который торжествует победу, жаль актеров, которые так упиваются аплодисментами, что меня даже слеза прошибает, ведь все это просто комедия, хотя я не встречал никого, кто мог бы передать весь комизм происходящего.