О чем говорит писатель - Страница 2
Владимир вышел на сцену, и леди зааплодировали; он играл и кланялся, кланялся и играл, и леди аплодировали; потом он забрал свои деньги и уехал в Лос-Анджелес, а я сидел в моей комнате и улыбался. Надеюсь, Владимир получил в тот вечер кучу денег; пожалуй, это важнее остального.
Сам я находился в таком месте, в такой части города, откуда невозможно было слушать концерт как следует, а говоря по правде, я и вовсе не мог слышать его; я мог только мысленно представлять себе Владимира за роялем. Но вот, наконец, в одиннадцать часов вечера я решил послушать концерт — мой собственный, — и я пошел на берег, к океану. На берегу продаются горячие сосиски, и есть искусственные водопады, по которым можно пронестись вплавь. И на берегу есть карусель. Я пошел к карусели и стал слушать ее музыку. Это мой второй рассказ, и, может быть, он похуже первого, и вся соль его вот в чем: музыка карусели была непохожа на то, что играл Владимир, музыка карусели была механическая и очень плохая, и все-таки прекрасная, потому что это была музыка, которую слышат маленькие дети, катаясь на карусельных лошадях, и козах, и львах, и верблюдах, и это была музыка воспоминаний, до того плохая, что даже трудно говорить о ней, и все-таки она была прекрасна, и я сидел один, слушая этот концерт; в полночь музыка прервалась, и я встал, и громко зааплодировал, и сказал «браво» — вот вам второй рассказ: Владимир, я и богатые леди.
Старушка дышит
Третий рассказ я не напишу, потому что этот рассказ написать невозможно: сегодня утром я увидел из окна старушку, сгорбленную, согнувшуюся чуть не до земли (динамическая атаксия, как говорят по-научному). Она была на улице, на солнечной улице, двигалась и дышала; одетая во все черное она шла сквозь солнечный свет, и я знал, что это рассказ, которого я не смогу написать, и решил сказать только это: сегодня утром на солнечную улицу вышла старушка, она сама, еще живая, дышащая, маленькая старушка, согнувшаяся чуть не до земли; она дышала вот в этом месте и в это время. И суть опять-таки вот в чем: не мастерство — а место, Гренландия или Америка, не время — а мгновения нашего дыхания, сама жизнь, бытие, которое выше всего того, что пишут и говорят. И Владимир, он сам — не толки о нем, — и его игра, и механическая музыка карусели, и полночь, когда берег безлюден и возле карусели уже нет детей только тени их; и последний момент — старая старушка которая идет под лучами солнца и вдыхает утреннюю свежесть, и я сам у окна, я сам, наконец. Итак, Владимир, и богатые леди, и Опера-Хауз, и океан, и писатели живущие во всех уголках земли, и тепло солнечных лучей, и чистый воздух, и старушка, сама жизнь, Гренландия или Америка, молодой русский за роялем, остановившаяся карусель, и вечно — Тихий океан и мой любимый город Сан-Франциско.
О чем говорит писатель[1]
Лет двадцать пять тому назад в Голливуде в книжную лавку Стэнли Роуза частенько захаживал один такой парень, который несколько лет проработал в Питтсбурге, на сталелитейных заводах, и написал за это время несколько рассказов из жизни Поллаков и Боханков — тамошних рабочих. Это был высокого роста, громкоголосый, добродушный и счастливый парень по имени Оуэн Фрэнсис, а друзья называли его Хэл. Рассказы его, надо сказать, появились не где-нибудь, а в таком журнале, как «Атлантик мансли», и в «Сатердей ивнинг пост». Но у Хэла еще не было изданной книги, когда он взял да и прикатил в Голливуд и начал высматривать себе продюсера, желающего использовать и хорошо оплатить чьи-либо писательские труды по созданию киносценария о сталелитейных заводах. Продюсера он в конце концов выискал, но только тот предложил ему написать сценарий о жизни нью-йоркской интеллигенции. «Не мой участок, ребята, ей богу не мой!» — высказался по этому поводу сам Хэл. Но как бы то ни было в течение двенадцати недель у него имелась работа и каждую неделю он получал чек на такую внушительную сумму денег, какой ему в жизни не доводилось видеть, — а был он мужчина лет двадцати пяти — двадцати семи, жадный и на хорошую вкусную еду и на крепкую выпивку и на девок получше и на всякие развлечения, и все это, конечно, было к твоим услугам, ежели только у тебя в кармане водились деньги и ежели ты хоть что-нибудь да значил собою и держался при киностудии и делал кино. Как и все писатели, устремлявшиеся в те дни в Голливуд с разных концов страны, Хэл заявлял, что его цель — добыть тут денег побольше, а потом, не мешкая, вернуться на свое привычное и подходящее место в мире и засесть наконец за работу над первым романом, из которого, даст бог, выйдет кое-что стоящее.
Отлично известно, что очень немногие из писателей делали впоследствии то, что, судя по их словам, намерены были сделать, так что и незачем мне, пожалуй, останавливаться подробно на этой стороне вопроса. Почти все писатели, приезжавшие в Голливуд, усиленно толковали о романах, которые они будто бы непременно напишут, как только им удастся сколотить себе на будущее тысяч этак пять или десять долларов, ну а вскорости эта цифра вырастала уже в двадцать или даже во все пятьдесят тысяч. Если ты еще недавно был голодный писатель, если ты только что вынырнул из нищеты, только что, как говорится, унес ноги от холодных и грязных окраин какого-нибудь большого американского города, то чем больше денег ты зарабатываешь, тем больше ты считаешь нужным иметь, прежде чем сядешь наконец за тот великий роман, который, как ты полагаешь, тебе хочется написать. На первых порах все эти писатели ведут разговоры о ненаписанных романах, но через годик или через два, после того как они отложат свои десять тысяч, а потом и двадцать, а кое-кто и пятьдесят, после того как они сменят одну за другой не меньше чем с полдюжины хорошеньких девочек, отовсюду понаехавших в Голливуд с великим желанием выскочить в кинозвезды, и после того как они приобретут себе виллы с садиками и после того как они обзаведутся в этих своих виллах всяческой прислугой — и мальчиками-филиппинцами, и китайскими поварами, и шоферами, и садовниками — после всего этого они уже не просто ведут разговоры о своих ненаписанных великолепных романах, они плачут об этих романах и обвиняют капитализм, обвиняют его в своей неудаче, в том, что все эти замечательные их романы так и остались и так и останутся навсегда ненаписанными. До чего это было забавно — явиться в роскошный дом какого-нибудь из этих писателей и застать хозяина в окружении трех или четырех его дружков, тоже, конечно, писателей, и послушать, как они все вместе плачут и рыдают об этой жестокой, об этой возмутительной ситуации, в которую они угодили против собственной воли. Часто бывал среди них и Стэнли Роуз, и глядя, как писатели обливаются слезами, он пил свой коньяк и говорил: «Лучшая жизнь им и не снилась, и они это знают».
Ей-богу, это была сплошная потеха: первоклассные писатели голливудских студий, сценаристы десятков и сотен самых что ни на есть дрянных фильмов на свете собирались вместе и наслаждались тем, что разыгрывали из себя великих страдальцев.
Но все обстояло иначе с этим парнем из Питтсбурга. Он был счастлив, что зарабатывает большие деньги, строча какую-нибудь ерунду, угодную продюсерам, ему было все равно, о чем строчить — об умных и просвещенных жителях Нью-Йорка или же о темных провинциалах Небраски, ему это было совершенно безразлично, и он гордился, что первая работа на студии досталась ему благодаря пяти рассказам, которых его наниматель и не читал никогда. Где-то, однако, ему довелось встретить на своем пути Томаса Вулфа. Они подружились. И теперь все, о чем хотел разговаривать Фрэнсис, был Томас Вулф и его книги, особенно же — «Взгляни на дом свой, ангел!». Так вот, жил на свете писатель — этот Том Вулф, этот колоссальный человек, этот настоящий великан среди людей, который, бывало, писал три дня и три ночи без всякого перерыва, в каком-то свирепом, неистовом вдохновении. Жил на свете настоящий писатель, не такой, как эти дутые голливудские сливки, не жулик и не плакса какой-нибудь, проливающий слезы по пути в банк — с очередным трехтысячедолларовым чеком в кармане да еще и под руку с пышной девицей, спасающей его от смертельного одиночества.