О чем говорит писатель - Страница 10
Но бывало и так, что улицы уже пустели, а в кармане у меня не заводилось даже четвертака. Бывало, что люди просто не желали покупать газет. (Помню, как я поклялся, что когда стану взрослым да к тому же еще и человеком с положением и деньгами, ежедневно буду выкладывать за газету доллар — на удивление и радость мальчишке-разносчику, где бы он ни попался мне. И так я и делал в течение какого-то времени — в основном в Сан-Франциско, когда появилась моя первая книга, — ну а потом вскоре я забыл о своем обещании.)
В те дни, когда заработок мой оказывался скудным, я все равно чувствовал себя отлично, потому что знал, что сделал все от меня зависящее. Но когда я приходил домой и выкладывал на стол монетки, бабушка взглядывала на меня холодно, не сияла, как в другие дни, и не произносила свое «А-ба!».
В эту минуту я читал у нее на лице: «Двадцать центов? И по-твоему это деньги?
А потом без особой доброты в голосе и нарочито громко она бросала мне: «Волк!» Это не ко мне относилось, это относилось к еде, которую она ставила передо мною на стол и которую я, мол, сейчас проглочу, точно волк. Но я знал Люси, и это обидное слово гораздо больше забавляло меня, чем задевало. Я не клевал на приманку ее поощрительного «а-ба» и ничуть не расстраивался от ее «волка».
Она была такою, какой была, а это самое главное. «Зыг-тывир» — так звучит по-армянски слово, которое я тут передал как «волк», но, конечно, она — непереводимо. Это значит: набрасываться на еду, как зверь.
Однажды, когда Люси сказала мне «зыгтывир», я вдруг расхохотался во весь голос — уж больно смешно выглядело все вместе: наша бедность, наши индивидуальности, ее и моя, ее командные словечки, моя полнейшая неуязвимость. Ну и конечно, она тут же расхохоталась в ответ.
Вот это все в какой входило язык?
* * *
Сегодня утром, за рулем машины, я стал думать о том, как воздействует место на лицо человека, и мысль эта по каким-то причинам навела меня на другую — о вещах, которые ненавидишь, которых больше всего боишься.
Я сразу же определил то, что особенно ненавижу, от чего поистине прихожу в ужас. Я ненавижу, когда кто-то, кого я ценю и люблю и кому я верю, обманывает меня.
Обманщики, если это люди, которых любишь, лжецы, если это люди, которых любишь, не что иное, я думаю, как убийцы.
Если лжет и обманывает и надувает кто-то, к кому ты вполне равнодушен, это может позабавить тебя и только.
Но допустим, что кто-то, кого ты любишь, лжет и ничего с этим не может поделать. Бывает ведь и такое. Хочешь не хочешь, а надо мириться с тем, что человеческая среда, как известно, не без уродов и мало толку упрашивать их перемениться, стать такими, какими были Вашингтон или Линкольн…
Лжец остается лжецом, как ты ни сокрушайся, и не перестанет обманщик обманывать, дабы только порадовать сердце тому, кто, видите ли, не в состоянии переносить обман.
Лжецом, обманщиком может оказаться кто угодно — мать, например, жена или дочь. Ну, что касается матери, то тут ничего не поделаешь. Мать есть мать, и этим все сказано. Если уж тебе не повезло с нею в этом, то заметь себе в утешение, что есть в ней кое-что и еще, какие-то качества, с которыми все в порядке. Другое дело — жена. Разница уж хотя бы в том, что она человек чужой. Если она лжет, надувает, обманывает, то только дурак станет делать вид, что эта женщина ему теперь не чужая, что она ему и в самом деле жена и друг. И все-таки сколько отличных и даже блестящих людей внушают себе и верят, что женщина рядом с ними, хоть и обманщица, конечно, но и — жена и друг. И так оно и тянется, пока у человека не истощится способность к самообману, после чего происходит, то, что давно назрело: о чем-то, что и не начиналось, говорится, что оно — кончилось.
Лжец — это убийца. Кто же, однако, лжет?
В той или иной степени это делает всякий, и именно в степени тут все дело, именно ею решается: жизнь или смерть.
Но существуют еще и ложь и обман, творимые Правительством, Законом, Деньгами, а это уже такая ложь, которая фактически сживает со свету нравственную чистоту и духовную цельность.
Можно ли ожидать, что общество, расцветшее на обманах, окажется жизнеспособным и продержится долго? Можно, но при этом никак нельзя ожидать, что люди этого общества не превратятся в гротески. У большинства американцев лет этак до четырнадцати лица хороши и обещают быть правильными, но потом, год от года, они становятся все гротескнее, и это особенно ясно видно в сравнении с людьми из малых племен, малых частиц человеческой семьи, остающихся в сохранности где-то по разным кармашкам, по разным краям и уголочкам земли. Когда мы смотрим на лица этих людей — из племен, считающихся отсталыми, — мы видим в них честь, достоинство, благородство, и добродушие, и юмор, и живость ума.
Но что мы видим, когда смотрим на самих себя? Да и видим ли что-нибудь? Человечность вытравлена из наших лиц. Вглядитесь все же в себя, и вы скоро поймете, что лицо американца выражает глубокую способность как обманывать, так и — поддаваться обману.
* * *
В ту далекую пору, когда мне не было еще и двадцати, всякий раз; как я собирался что-нибудь написать, со мною происходило одно и то же. Я мысленно метался среди бесчисленных направлений, по которым мне открывалась возможность следовать, Я терялся от великого множества стилей, любой из которых мог выбрать и применить. От непрерывного прибавления тех вещей и событий, которые происходят с человеком и любое из которых может быть выделено и подвергнуто тщательному разглядению. От множества точек зрения, с которых я волен был посмотреть на все то, из чего складывается работа писателя над созданием нового произведения.
Вся эта свобода мешала мне сдвинуться с места, и все-таки однажды я совершил прыжок и попал на какое-то направление и пошел по курсу, сам того не сознавая, что выбор — сделан, и поскольку продвижение шло довольно-таки легко, я поверил, что вещь уже и вся напишется, что бы там из нее ни получилось.
Когда первые, ученические годы прошли, я стал замечать, что если, сев за машинку, я сразу же с чего-нибудь не начинаю, то все мое радение сводится к тому, что я просто сижу и перебираю возможности и все выбираемое тут же бракую, а время идет, и через час или два я уже чувствую себя уставшим и отупелым, ничего не сделав, не написав, не создав.
Занятия эти оказались, однако, не вовсе бесплодными. Из них я извлек для себя следующий урок: никогда не жди идеального варианта, потому что, если ты станешь ждать, не исключено, что ожидание продлится вечно. Идеального варианта, может, и вовсе не существует, а потому — с чего-нибудь да начинай. Стоит только начать, и непрерывная отдача энергии уже сама по себе будет подвигать твой выбор, как бы он ни был плох, все ближе и ближе к кажущемуся идеальным, а может быть, он обернется и действительно таковым.
С двадцати двух лет я уже твердо знал: если, сев писать, я не написал ничего, виной тому моя собственная глупость и лень; не оттого это произошло, что я упорствовал в поисках лучшего из возможных вариантов начала, а оттого что я просто валял дурака. Грех был на мне, ибо я ведь понимал, что каждому человеку отпущен какой-то срок и ему самому решать, как получше использовать это время. Использовал его плохо — пеняй на себя.
И так у меня сделалась скоро привычка — писать с той самой минуты, как я сел за работу. По окончании такой работы я чувствовал себя усталым, потому что во весь промежуток времени от первой моей фразы и до последней точки горючее расходовалось вовсю и механизм действовал на предельной скорости, как поезд на полном ходу. Я двигался вперед, не сбиваясь с темпа, и, лишь прибыв к месту назначения, останавливался и, конечно, был рад, что добрался до цели, и более того — даже чуточку горд.
Так оно было в ту пору, и было потом, и даже совсем еще недавно — летом 1967-го, всего четырнадцать месяцев назад, когда дома в Париже я проработал два месяца — июль и август — на полной скорости и написал полдесятка новых произведений таких различных литературных жанров, как поэма, эссе, пьеса, рассказы, письма.