О чем безмолвствует народ - Страница 32

Изменить размер шрифта:

Отяжелевший, уже тронутый старением Алексей признавал только очень молоденьких женщин, но вовсе не потому, что его тянуло к чистоте, а потому, что хотел надолго запастись «гарантированной» красотой женского тела. Что же касается всякого рода грязи, то тут Алексей был более чем терпим, вполне разделяя точку зрения признанного лидера «двенадцатого ряда» Павла Тимохина, утверждавшего: «Любовь всегда в грязи. Но грязь-то живая, она и пачкает только сверху. Оттого и о любви живой писать стыдились, то есть стыдились писать ее в грязи, как будто любви это страшно».

Спор с подобными взглядами бесполезен, ибо здесь не разные взгляды на любовь, а разные взгляды на жизнь, совершенно исключающие друг друга.

У Алексея, пожалуй, осталась с людьми только одна живая двусторонняя связь – зависть. К примеру, он не только признавал интеллектуальное лидерство Павла Тимохина, но и возводил его интеллектуальное лидерство в культ, однако, признавая и возводя, он одновременно и завидовал. Противопоставить Алексею было нечего, поскольку весь Алексеев женский «хоровод» Тимохин считал и называл «помойкой». И тогда Алексей беспощадно казнит своего «друга» по своим эстетическим законам:

«Хотя мускульно он (Тимохин. – А. Л.) был силен (крепкие сухие мышцы придавали красивый рельеф его торсу, имевшему нечто звериное от обильных волос, дымными крыльями возникавших даже на плечах), сил физических отпущено ему было немного. Желудок, поджелудочная железа, печень – все плоховато еще со времени студенчества. Его постарение произошло неожиданно, разом: подсох лицом и из прелестного юноши, пленявшего однокурсниц, стал мальчик-старичок. Седоватые мягкие волосы казались так легки, что Алексей думал: подует ветер, и от этого одуванчика останется один гвоздь».

А однажды Алексей испытал почти сладострастное чувство, когда подглядел, как состарился его «друг».

«Вечерами приятели собирались на веранде у Алексея, пили шампанское, говорили о литературе, спорили. Тимохин запаздывал, и Алексей внезапно заметил его идущего в полутьме, уверенного, что он еще не попал в полосу наблюдения. И даже вздрогнул. Нет, это был уже не мальчик-старичок, а просто старик, почти колдун – с опустившимся лицом и погасшими глазами, скорбный и страшный…»

В чем-то здесь Алексей, конечно, и довообразил в желаемую ему сторону. Каким, скажем, образом при своем слабом зрении на довольно большом расстоянии да еще в полутьме он смог увидеть «погасшие глаза» Тимохина?

«Но вот Тимохин оказался в конусе света, понял, что может быть увиден, и тотчас преобразился: глаза весело заблестели, сам подтянулся, защебетал, зачирикал и через десять минут был веселей всех, шутил, смешил, тормошил словами».

Какие уж тут друзья, какие общие цели, если соперничество шло на жестоком уровне молодящихся престарелых женщин?

Но и этого оказалось мало, далее Тимохин изничтожается окончательно: «Он стоял в любимой позе, заложив руки в кармашки жилета и слегка расставив короткие крепкие ноги».

По строгим «эстетическим» понятиям Алексея, лучше таскать кошельки или быть полным идиотом, чем иметь короткие ноги.

Как-то, когда родные измучились от фарса, который разыгрывали Алексей и Алена, произошел такой разговор:

«– Мужик! Как ты можешь так переживать! – кричал Ленин муж.

– Неужели ты ее примешь? – с нескрываемой злобой к Алене спросил брат.

Алексей только вертелся, отбиваясь от расспросов.

– Я бы ее за ноги повесила! – сказала Колина жена.

И тогда отозвался Мудрейший:

– Наверное, мы с тобой, Аленька, оба однолюбы…» Да, действительно, они, отец и сын, были однолюбами, только не в том смысле, что предполагал Мудрейший. Искренне, самозабвенно и постоянно они любили только самих себя. Алексей презирал чужую старость и чужие болезни, собственного же старения он замечать не хотел, молодился, бодрился, говоря его языком, «чирикал»… А что касается собственных болезней, так он даже любил их и порой вспоминал проведенные с ними ночи куда ярче, чем ночи, проведенные с женщинами, которых по ритуалу называл любимыми.

«К вечеру окреп ветер. Алексей Николаевич лежал и вспоминал ту московскую ночь. Когда под левой мышкой начала накапливаться тяжесть, он не обратил на это внимания. Эка невидаль! Но после полуночи тяжесть стала растекаться по левой руке, каждый палец ощутил в кончике биение пульса, и тупая боль объяла его всего. Нестерпимо заныли два пломбированных зуба, напомнили о себе и надорванный мениск в колене, и давно залеченная трещина руки. (Как все красиво: мениск, трещина в руке – профессиональные травмы теннисиста – и всего только два запломбированных зуба! Это тебе не со студенческих лет желудок и поджелудочная железа умника Тимохина. – А. Л.). Боль сгустилась и перетекла под левую лопатку. Он подложил повыше подушки и присел, упираясь в них спиной, страшась, что заснет и умрет во сне. Боль стала острой, захватив середину груди. Начались перебои сердца…»

Что ж, может быть, сердечная болезнь, только не в переносном, а в прямом смысле, и окажется во всей жизни Алексея Егорова единственно постоянной и нефальшивой и, как в старых романтических сказаниях, умрет с ним в один день и в один час. А мы вместе с Алексеем Николаевичем, как в далекие детские годы, будем пока верить, что этого никогда не случится.

Ну вот, я вынес «приговор» роману О. Михайлова, но, в отличие от критика из этюда Д. Голсуорси, не почувствовал, чтобы кровь моя быстрее побежала по жилам, а мне бы стало тепло. Мне стало грустно. О. Михайлов обратился к нам с исповедью, непридуманной исповедью, своеобразие которой не мешает в какой-то мере утолить и собственное наболевшее, но не высказанное чувство. В романе О. Михайлова присутствует по преимуществу то, что Толстой, вероятно, причислил бы к «постыдному», однако это «постыдное» не отзывается навязчивой обнаженностью, потому как оно приведено к единому итоговому чувству – к чувству пагубной абсолютизации эстетического начала, а герой заведен в страшный тупик, название которому одиночество.

Как мы уже говорили, семейная драма Алексея Николаевича обернулась фарсом, однако сам фарс обернулся глубокой человеческой драмой, поскольку на него, на этот фарс, было потрачено два десятка лет и полностью истрачена душа.

«Не жаль мне лет, растраченных напрасно…» Искренно так можно сказать лишь тогда, когда ничего именно так не жаль, как напрасно растраченных лет, напрасно не с обыденной точки зрения, а с точки зрения жизненных итогов, сверяемых с давними мечтами далекого детства и далекой юности; но не теми праздными мечтами, что отлетают навсегда, а теми, что формируют высокие гражданские и нравственные идеалы.

Да, детские сны и грезы пророчили Алексею Егорову ту жизнь, которой не суждено было осуществиться, и во многом по его собственной вине.

Наше поколение как-то смолоду потянуло на исповедь. Первые журнальные публикации, первые книги… и появляется термин «исповедальная» проза, призванный указать на главную особенность новой писательской генерации. Однако «исповедальная» проза оказалась как раз менее всего исповедальной. Впрочем, она и не могла быть иной, поскольку на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов наше поколение хотя и имело уже какие-то индивидуальные признаки, но еще не имело судьбы, а стало быть, и права на исповедь.

Преждевременная исповедь отталкивает нескромностью своих претензий, а запоздалая – оставляет равнодушным к неуместной в данном жанре мудрости. «Есть время для любви, для мудрости – другое», – сказал когда-то Пушкин. И опять оказался прав. Видимо, и для исповеди есть свое особое время. Во всяком случае, «исповедь» Олега Михайлова выгодно отличается от многих произведений, претендующих на искренность, но чаще всего отдающих неуместным публичным обнажением.

1982

Деревня и «деревенская» проза

…вопрос о земельной собственности есть основание всей истории Европы, и земля является в ней всегда самым могущественным фактором цивилизации.

Лоренц Штейн
Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com