О чем безмолвствует народ - Страница 11
Никто тут ни с кем не спутан: все дело в методе критика; и вот, чтобы раскрыть принципы этого метода, я должен обратиться к некоторым, на мой взгляд, очень характерным «мелочам».
Я, например, совершенно согласен с Суровцевым, что эпиграф к статье выбран неудачно. Не кажутся мне удачными у Чалмаева и «лобные места», когда он пишет: «Не много было лобных мест, откуда возвещала о себе в течение веков стыдливая русская душа…», хотя тут не более прав и Суровцев, дающий под восклицательный знак такую фразу: «Да едва ли не вся передовая русская литература до Октября 1917 года была той трибуной, – восклицает он, – которая сплошь и рядом усилиями народных угнетателей превращалась в лобное место!»
Я не стану пространно толковать значение понятия «лобное место», а приведу для краткости толкование В. Даля: «Лобное место, возвышенность, холм, курган, сопка; место казни, видное со всех сторон; в этом знач. переведено в евангел. calvarium, «темя». Лобное место, в Москве, каменная подвысь против Спасских ворот; никогда не была местом казни, а царским и патриаршим, при беседе с народом, при народных торжествах и молебствиях; с него же читались указы, приговоры; казни происходили близ, на площади Китай-города».
Я вполне доверяю авторитету В. Даля и могу только сказать, что сравнением или образом никогда не может быть слово, обозначающее неодинаковые по содержанию понятия. В то же время нельзя одним значением опровергать другое, когда они оба истинные, так что каждый из критиков по-своему не прав.
Мне кажется, В. Чалмаев ошибочно зачисляет героя пьесы А. Арбузова «Годы странствий» Александра Ведерникова в разряд «стопроцентных мужчин» на основании одной такой реплики: «Оставим скромность неудачникам, она их здорово украшает…». Даже в первом действии, когда Ведерников в разговоре с Кузей (причем в шутку) произносит эти слова, он для «стопроцентного мужчины» слишком часто «мечется» и сомневается.
«Лобное место» – только трибуна… Ведерников – «стопроцентный мужчина»… К. Леонтьев – друг Л. Толстого… Дело в том, что главным изъяном метода Чалмаева как критика является порой слишком однозначное, буквальное прочтение текстов. Так, у Л. Толстого есть в дневнике такая запись: «Был у Леонтьева. Прекрасно беседовали. Он сказал: вы безнадежны. Я сказал ему: а вы надежны. Это выражает вполне наше отношение к вере. Потом поехали. Весело ехали до Мишнева, сорок верст от Оптиной. Ночевали в избе».
Я не настаиваю, что именно эта, но тогда подобная запись могла ввести Чалмаева в заблуждение. Если взять в расчет только «прекрасно беседовали», «весело ехали», «ночевали в избе», то действительно может возникнуть иллюзия дружбы между этими людьми. Но дружба между крупными личностями своего времени определяется не совместными ночевками и «прекрасными беседами», а чем-то более значимым. Л. Толстой и К. Леонтьев не могли быть друзьями, так как для первого в религии главным была – «любовь», а для второго – «страх». Недаром же, по свидетельству К. Леонтьева, во время этих бесед он сказал Л. Толстому: «Жаль, Лев Николаевич, что у меня мало фанатизма. А надо бы написать в Петербург, где у меня есть связи, чтобы вас сослали… А то вы положительно вредны». На это Лев Николаевич с жаром воскликнул: «Голубчик, Константин Николаевич! Напишите, ради бога, чтоб меня сослали. Это моя мечта. Я делаю все возможное, чтобы компрометировать себя в глазах правительства, и все сходит мне с рук. Прошу вас, напишите».
Если убрать из этого короткого диалога шутливость тона, то главная мысль будет та же, что и в записи Толстого: отношение к главному для обоих вопросу никак не может их поставить в положение единомышленников, а стало быть, и друзей.
Не больше оснований у Чалмаева утверждать и то, что Леонтьев – это Чаадаев 60—80-х годов. Мне вообще кажется, подобная модель никогда ничего не проясняла и в серьезных статьях лучше ее избегать. Любая крупная индивидуальность всегда неповторима, а потому всегда требует индивидуальной характеристики. Здесь противопоказана всякая приблизительность, а она, как мы выяснили, к сожалению, пока свойственна методологии автора «Неизбежности».
Если же говорить о глубине социального анализа, то и здесь дает себя знать несовершенство методологии Чалмаева. Что касается той части статьи, в которой ведется критика эпохи капитализма в России и современного империализма, то тут у Чалмаева ощущается достаточно четкое понимание социального вопроса – возьмем ли мы период созревания революционной ситуации в России в начале века или современные противоречия между капитализмом и социализмом. Здесь внесоциальность его оценок можно доказать только при помощи заведомых передержек.
Но вот что касается времен более отдаленных, например, времен раскола и никонианства, тут действительно социальная почва уходит из-под ног В. Чалмаева и проявляется однозначное прочтение отечественной истории докапиталистического периода. Не имея перед собой четких социальных ориентиров, критик не находит самостоятельного пути к ним, что невольно ведет порой к субъективизму в оценках и суждениях, требующих всестороннего исследования, в том числе и социальной отчетливости. Это издержки метода, но никак не признак дурных намерений В. Чалмаева. Говорить же, что он проповедует «асоциальные взгляды на русскую историю и на некоторые современные заботы нашей жизни» – значит приписывать ему «концепцию», к которой он никогда не имел никакого отношения.
И как тут снова не повторить: «Осторожно – концепция!»
Из боязни быть неправильно истолкованным хочу сделать необходимую оговорку: нет, я вовсе не против концептуального мышления и концепций вообще, если только они являются результатом глубокого анализа литературного процесса, соотнесенного с действительностью, в котором верность исторической правде сочетается с требованиями подлинной художественности и высокой этики». Но я против тех «концепций», что служат «рычагами», с помощью коих иные критики намереваются, игнорируя законы духовного развития народа, волюнтаристски навязать литературе несвойственные ей пути развития, вытравить из нее ее специфическое содержание. И надо сказать, чаще всего подобные «концепции» появляются на свет с единственной целью – нанести глобальный удар по своим литературным противникам. Подобные «концепции» носят на себе непременные следы той «прикрытой полемики», о которой очень емко сказал Ленин, что это «вид полемики, имеющий все недостатки ее и ни одного из ее больших достоинств».
И в этой связи никак не может быть обойдена молчанием статья Д. Старикова «Заметки для памяти» («Октябрь», № 11), формально полемизирующая со статьей И. Золотусского «Добавление к эпосу» («Нов. мир», № 6). Почему я утверждаю, что спор этот носит формальный характер? А вот почему. Статья И. Золотусского написана в связи с выходом на экраны кинофильма «Война и мир»; естественно, что критик не ограничился разговором о фильме и обратился к роману Толстого, хотя рассуждения его о романе и оценки фильма весьма спорны, но в общем-то это единый разговор. И вот Д. Стариков так ухитрился построить свою «полемику» с И. Золотусским, что не только не высказал своего отношения к фильму, но даже ни разу его не упомянул, будто его и не существует в природе.
Что же тогда ввергло Д. Старикова в спор с И. Золотусским? Всего лишь одна мысль, а точнее, одна фантазия последнего, иначе эту мысль я и назвать не могу. И. Золотусский мечтает о «свободном» прочтении романа Толстого. «Ибо наши чувства, – пишет он, – не свободны от знания о Толстом. От знания того, что о нем написано. Вернуться к Толстому, прочесть его свободно и заново – для этого нужно освободиться от гипноза».
И. Золотусский верит в то, что можно освободиться от «гипноза» знаний. Допустим, мы это проделали – освободились от «гипноза». А что это даст? Ровным счетом ничего. Дело в том, что за сто лет Толстой вошел в нас, в наш духовный мир, в нашу национальную культуру, в наше сознание, и дело тут вовсе не в том, что написано о Толстом, а в нем самом, в том воздействии, которое оказывали его произведения не только на нас непосредственно, но и на наших предшественников. Больше того, если даже взять человека, который не читал Толстого, то и такой человек хотя бы в какой-то мере опосредованно испытал влияние Толстого. Великие писатели существуют не только для того, чтобы о них писали, а главным образом для того, чтобы отражать духовную жизнь народа и одновременно воздействовать на нее, формировать ее.