НРЗБ - Страница 18
Денежная тема вызвала поток комментариев.
«Психоаналитически с деньгами все не так просто».
«Конечно — румынские офицеры с женщин денег не берут!»
«Однажды у нас зашла об этом речь, и я сослался на Казанову, который только и описывает, как угощениями, подарками, а то и прямым подкупом он добивается благосклонности женщин, кстати, в подавляющем большинстве из низшего сословия. И что оказалось? Что мемуары Казановы…»
«Поддельные!..»
«Неважно, оказалось, что по ним он учил французский язык, что это его настольная книга, но что он принципиально не принимает идею оплаты, считая ее отступлением от чистоты жанра, в чем и видит свой шанс превзойти великого венецианца!»
«Тем не менее, в готовности измерять любовь деньгами — теми ли, которые берешь, или теми, которых не даешь, — есть определенный привкус. Он, конечно, был еврей?»
«Как все, наполовину. Его родители работали в органах. Чекист с фамилией Лабков мог быть кем угодно, но от него ли родился Генрих, неясно. A мать была типичная еврейка, к тому же дочь своего времени, этакая «гадюка» припадочная, он о ней расказывал ужасы…»
«Одно имечко чего стоит!»
«При чем здесь имя?»
«A откуда, вы думаете, в нашем поколении вдруг Генрих?! Он какого года рождения — 35-го? 36-го? Вот-вот! Генрих Ягода был наркомом до 1936 года, когда его самого сцапали. И все-таки в последнюю минуту она успела назвать сыночка в его честь! В следующем году исчез и отец, но семью не тронули».
«Признаться, я всегда думал, что его назвали, как Нейгауза. Он ведь мечтал стать пианистом…»
«Ну, мечтал, положим, не он, а мамаша, сажавшая его за гаммы, хотя у него даже слуха не было…»
«Так он у нее, как говорится, заиграл Моцарта примерно в том же возрасте, в каком сам Моцарт заиграл Моцарта?!»
«Это и есть ужасы?»
«Вам ужасов? Извольте. Прибегает маленький Геня в слезах со двора — соседский мальчик биту ему не отдает. Он рассказывает матери, ждет сочувствия, а она курит, как паровоз, и то ли слушает, то ли нет, потом вдруг как схватит его своей простреленной клешней за руку, да как выпустит ему дым в лицо: «A-а, нюни распустил? К мамочке приполз? A ты в горло нож ему воткнул…?! Воткнешь, повернешь, тогда и приходи!» Ничего?»
«Мамулька-то грамотная, Лермонтова читала!»
«После этого я не удивляюсь, что он считал возможным бить женщин».
«Как это? В самом деле?»
«Он на полном серьезе это проповедовал».
«Что особенного — обыкновенное ницшеанство. Кстати, и Лермонтову это не противоречит, взять хотя бы «Я не унижусь пред тобою…».
«Расселл пишет, что, идя к женщинам, Ницше брал плетку потому, что он их боялся».
«Ну, Генрих в плетке не нуждался. Он любил показывать открытую ладонь с выразительно шевелящимся средним пальцем. Этой ладонью он при первой возможности залезал женщине между ног и ею же мог дать по заднице или смазать по лицу. На людях — игриво, наедине иной раз до боли».
«Да он настоящий садист и насильник! — заговорила одна из иностранок, слышавшая о Генрихе впервые. — Женщину надо бить, она должна отдаваться сразу, и денег ей за это не причитается!»
«Садист — допустим, но не насильник. Помню, как при нем обсуждалось знаменитое дело об изнасиловании, и он долго допытывался, что в этом может быть хорошего. Он именно так и сказал, «что хорошего?», встав на точку зрения преступника и не находя в ней логики. Для него смысл секса состоял в демонстрации любви к нему женщин, а значит, богов, и потому ни подкуп, ни насилие не входили в число дозволенных средств. Другое дело — как мера уже завоеванной любви. Тут годились и побои. Любит — значит стерпит, любит — значит будет, как шелковая».
Я слушал с двойственным чувством человека, знающего и меньше, и больше других. Дело в том, что я несколько лет прожил с Верой; мы разошлись, только когда я собрался уезжать. И хотя по молчаливому согласию мы никогда о нем не говорили, след его личности витал в воздухе нашего дома, превращая его — и меня — в невольное вместилище самого интимного знания о Генрихе. И все, что я слышал сегодня, идеально ложилось в этот слепок.
Неправда, впрочем, что Вера не рассказала совсем ничего. Одну вещь я у нее все-таки выпытал — почему они разошлись и кто кого бросил.
Генрих любил повторять, что душевная тонкость людей, в особенности претендующих на нее дамочек, сильно преувеличена. Он лично берется переспать в один день с двумя женщинами, сначала с одной, предвкушая другую, потом с другой, вспоминая первую, и никто ничего не заметит. Неизвестно, сколько раз это ему удавалось, но однажды Вера почувствовала, сама не зная как, может быть, по особой самоупоенности его ласк и грубостей (это я уже добавляю от себя, она в интимности не пускалась), что он пришел от женщины. Она ничего не сказала, только грустно отстранилась. (Она вообще не отвечала вызовом на его вызов, например, никогда не бросала бутылку ему в ответ, хотя, если подумать, чтобы поймать, да еще без предупреждения, нужна никак не менее твердая рука, чем чтобы кинуть.) Что произошло дальше, она не говорила, как я ее ни упрашивал, но вскоре они расстались, причем он отдал ей квартиру, где я потом и прожил свои последние годы в Москве.
Таким образом, то, что говорилось за столом в Мюнхене, было мне знакомо — понаслышке и по внутреннему камертону. Но услышал я и кое-что новое. Сергей, знавший Генриха ближе всех, стал рассказывать историю его роковой предотъездной любви, известную ему со слов Генриха.
Началось с того, что в приступе черной меланхолии Генрих забрел к одним полубогемным знакомым. Единственная маленькая комната тонула в полутьме, горел только огарок свечи, играла музыка. В остальном было тихо — большинство уже напились и то ли дремали, то ли слушали. Генрих сразу узнал 20-й концерт Моцарта, шла как раз его любимая вторая часть, то место, где правая рука как бы наудачу, со скучающей опытностью таперского аккомпанемента, трижды ляпает свой разнеженный форшлаг, «б-лям, б-лям, б-лям», не сомневаясь, что податливая, но упругая форма, взнузданная всем предыдущим, выдержит эту наглую приблизительность. В эту секунду над ним раздался женский голос, лица не было видно: «Водку будете?» — «Не знаю, все равно». — «A хотите, я вам туда выжму?» В свечном кружке появился желтый абрис щеки, прядь еще более желтых волос и рука, выдавливающая в рюмку совершенно уже желтый лимон, и Генрих почувствовал (Сергей сказал, что никогда не слышал от него подобных признаний), что больше всего на свете ему хочется, чтобы эта рука взяла и выдавила его самого…