Новый сладостный стиль - Страница 39
После отъезда Стенли он снова оказался в полном одиночестве. И вздохнул с облегчением. Кажется, больше ему уже ничего и не надо, кроме этого одиночества. Эта мысль тоже была не из самых ободряющих. Боюсь опознания, как будто на самом деле скрываюсь от КГБ. Отказался от помощи чокнутого богача, четвероюродного кузена, теперь в ужасе слинял из театра! Настоящий артист переступает через все эти мелкие ущербы вкуса и стиля, то есть через самолюбие, для того, чтобы сделать свое дело. Я не настоящий. Я больше ни на что не способен, пора забыть «Свечение Беатриче». Остались только последние конвульсии, рифмовки во сне. От той заводной, лысой и губастой обезьяны, которая любую хевру зрителей приводила в «творческое волнение», осталось только влекущееся в пивнуху чучело.
Ну и пусть. Все эти вспышки амбиций пусть останутся в прошлом, пусть и из прошлого испарятся. Нет чистого искусства, есть только позорный павлиний хвост. Гоголь не зря сжег свою рукопись, он понял, что литература – это павлинье дело или обезьянье, что это воплощенье первородного греха, а талант – ловушка. Он весь дрожал и закатывался от своей вегетативки, ему и аутодафе не помогло, он бежал всю жизнь на своих перекладных, но никуда не мог убежать, кроме смерти. А ты, обезьяна, все еще хитро придуриваешься, ноги все еще тебя заносят в какой-то жалкий театрик. Жалко, что рядом нет того гоголевского отца Матвея, апостола отречений, я бы повалился ему в ноги, отрекся бы от всех, кого любил, от Хлебникова и Мейерхольда, от Высоцкого и даже от Данта, а главное – от самого себя бы отрекся.
Вспомни теперь Толстого с его тотальным отречением. Писать нравоучительные притчи с его-то словесным сексом, самого себя превратить в «отца Матвея»! Склонись теперь перед ним, прекрати записывать сны, становись на колени, стучи лбом в пол, на то тебе и дана твоя бильярдная лысина.
Однако он все-таки хитрил до конца, старый граф. По ночам пробирался, как кот, то есть львиной поступью, от мессианства к Хаджи-Мурату, описывал, как тот выбривал себе башку до синевы, строчил свой никак не умирающий театр.
Ну признайся, что ты не можешь без лицедейства, без прелюбодейства! Балаганчик, я не могу без тебя! Прийти к Джефу: толстяк, возьми меня к себе! Никому не говори, какой я выдающийся, дай мне тут у вас гвозди забивать. Я буду тут у вас сидеть по ночам, выводить тараканов и крыс. Алкоголик – не грешник, не святотатец, дай мне тут доскрипеть, старому еврею, забывшему Завет, то есть никогда его не знавшему, никогда не поклонявшемуся никакому храму, кроме вертепа.
3. Гордый «Варяг»
В изнеможении он достиг траверза своего бара, свернул с плотного мокрого края земли в сыпучие пески, дошел до асфальта и там сунул ноги в мокасины. «Первое Дно» гостеприимно подмигивало своей вывеской в виде якоря. В окнах покачивались плечистые тени. Кто-то на секунду зафиксировался с торчащей бородой, похоже, Касторциус.
С порога сразу погружаешься в алкогольный аквариум. Пьян еще до того, как сделал первый глоток. Генри Миллер, как всегда, умоляет свою «бэби»: «Кам ту ми, май пришес уан, май вишес уан!»[96] Какая она, эта его тиранша? Должно быть, маленькая скандальная тараторка, с торчащими титьками, с откляченным задком. Кажется, все сегодня в сборе. Бернадетта восседает у стойки, три новых гребня – как лодки в водопаде волос. Эту гриву она, должно быть, одолжила у ягодиц Буцефала. На оголенном плече татуировочка: сердечко с бородой из букв: «Матт Шурофф». Сам счастливый обладатель столь трогательной любви стоит рядом, положив лопату ладони на крутой склон бедра ея. С другой стороны сидит генерал Пью, одна ножка обвилась вокруг табуретки, другая болтается по-детски. Ручонка то и дело прогуливается по колену примадонны. Мел О’Масси, без пиджака, но в аккуратно подвязанном галстуке, демонстрирует независимость, глядя на экран телевизора. «Бараны» бьются с «Краснокожими».
Сейчас все, конечно, повернутся к нему: «Хей, Лавски, как ты сегодня дуинг?»[97] Никто не повернулся. Он сел на свободную табуретку и сказал бартендеру:
– Двойную «столи», Фрэнки, о’кей?
Тот как-то странно завел глаза к потолку, потом шепнул:
– Прости, Лавски, но мы больше не подаем «столи».
– Это еще почему?
– Бойкот на все советское.
– Это еще что за хуйня?
Тут все повернулись и стали смотреть на Лавски. Могучая, как предмостное укрепление, грудь Матта была в этот вечер обтянута зеленой майкой с изображением вертолета «Морской жеребец». Глаза прищурились, как за прицелом пулемета:
– А ты не догадываешься, Лавски?
Бернадетта рассмеялась со зловещей сластью: «Мальчик не догадывается!» Пью защелкал языком словно птица джунглей, потом мастерски изобразил свист ракеты и взрыв: «Шутинг, шутинг!»[98] Мел подтолкнул к Александру пухлую и основательно уже сдобренную пивом газету.
– Я чертовски извиняюсь, Лавски, но ваш истребитель сбил корейский пассажирский лайнер.
– Мой истребитель? О чем вы говорите, ребята? – Александр держал в руках тяжелую газету, но почему-то не догадывался прочесть заголовки.
– Фак твою налево, мужик! – угрожающе произнес Матт. – Ваш ебаный русский джет[99] убил целую толпу невинного народа, понял, заебыш, Сталин и Ленин, фак-твою-расфак, расфакованный Лавски?!
Александр нажал себе пальцами на виски:
– Фрэнки, дай мне что у тебя есть! Я не могу ничего понять без двойного шота![100]
– Эй, Пью, дай-ка ему двойной шот! – захохотал американский трудящийся. – Покажи-ка этому коммису свой знаменитый удар ладонью!
– Легче, легче, ребята! – с полузакрытыми глазами, на полушепоте проговорил бартендер, подавая русскому двойную «Финляндию».
Александр поспешно опрокинул рюмаху. Никакой разницы между всеми этими водками нет, одна и та же крепчайшая гнусь, что будит в потребителе всякую мерзость, вроде оскорбленного достоинства. Теперь он смог прочесть, но не заголовок газеты, а ленточку букв на груди дальнобойщика, прямо под картинкой и над черепашьим панцирем его брюшной мускулатуры: «Килл э камми фор ер мамми!»[101] Пью между тем кинжально рассекал воздух своими маленькими лопаточками.
– Дай ему по печени, братец гук![102] – проорал Матт, и тут же одна из лопаточек пальцами вперед врезалась Корбаху под ребро. Как больно, думал он, медленно сваливаясь с табуретки, открывая и закрывая рот, как будто пытаясь откусить недостающий кусок воздуха. Не только обидно, но и больно. Черт с ним, с обидно, лишь бы не было так больно.
– Ну, Лавски, ну ты и комик! – хохотала Бернадетта Буцефаловна. Притворно нахмурившись, она взяла вьетнамского спецназа за шиворот. – Ты куда его ударил? Надеюсь, не в мошонку? В моем присутствии, ребята, не бейте друг друга по мошонкам!
Из глубины заведения выскочил выпученный Касторциус:
– Амбуланца! Братцы, вызывайте амбуланцу! Он умирает, этот хороший русский! – В руках у него была тарелка с густым морским супом. Видно, кто-то угостил популярного побирушку. Жирные капли падали Корбаху на запрокинутое лицо.
– Лучший русский – это мертвый русский, я прав? – сказал Матт Шурофф Мелу О’Масси.
– Нет, ты не прав, приятель, – ответствовал компьютерный молодой человек. – Русский русскому рознь. Лавски тут ни при чем. – Он покинул стойку и присел возле Александра. – Ты в порядке, Лавски?
– Ебаный вьетнамец мне кишки порвал, – усмехнулся Александр и стал понемногу подниматься. – Надоело быть щитом между монголом и Европой, а тут еще Америка подставляется, как корова. – Он встал на обе ноги и начал разворачиваться к бару. Бесстрастное крошечное личико следило за каждым его движением. – Ты бы, Пью, жук навозный, Хо Ши Мину бы так засадил! Размахались после драки, выкидыши истории!