Норильские рассказы - Страница 28
Енин спросил:
– Что же вы предлагаете, бригадир?
– Прежде всего уничтожить эту запись как зловредную туфту! – Потапов рванул листок и бросил остатки на землю. Горный ветер подхватил их и унес в отвал. Мы с молчаливой скорбью следили, как исчезает в темнеющей тундре единственная наша надежда на сносную еду. – А затем установим сами истинно выполненный объем работ. Никакой туфты – вот мой лозунг!
– Правильно – никакой туфты! У вас верный подход, бригадир, мы это запомним. А как вы определите истинный объем?
– Нет ничего проще. При вас замерим очищенную площадь и высоту дернового слоя, а затем помножим одно на другое. Вон там разрез по неснятому дерну, прошу туда!
Никто из нас не проговорил ни слова, но в воздухе пронесся ветер от полусотни разом вздохнувших грудей. Минутой позже Хандомиров, быстро проделав в уме расчет, восторженно прошептал:
– Вот это туфта так туфта! Почти вдесятеро! Процентов сто тридцать нормы – ручаюсь головой! Боже, какие мы кусочники в сравнении с Михаилом Георгиевичем!
А когда начальство, утвердив промеры, проделанные при нем и пригрозив, что так будет и впредь при каждой попытке очковтирательства, наконец удалилось, мы всей бригадой набросились на Потапова. Мы качали его, сменяя один другого, и, снова вступая в дело, кричали ликующе, с хохотом и свистом, с хлопаньем в ладоши и кровожадными криками: «Никакой туфты! Никакой туфты!» Потапов потерял голос еще до того, как мы наполовину выплеснули переполнявшие нас чувства. Он шатался и закатывал глаза. Мы схватили его под мышки и потащили к вахте, не выпуская из рук, и орали на всю темную тундру тот же дикий, воинственный припев, ставший отныне нашим лагерным «гимном».
…В этот знаменательный день я не только познакомился с туфтой, но и понял самое важное: настоящую туфту можно зарядить лишь под флагом принципиальной борьбы с туфтой!
Если в лагере и выпадает порой какое-то счастье, то в этот день оно посетило нас. Мы бригадно радовались в дороге, хохотали в бараке. Ничего особенного не произошло – раз в семь или восемь преувеличили реальную выработку, нормальное производственное вранье, без крупного обмана и маленькой конторки не выстроить – только и всего. Но нас восторженно потрясла фантастичность обмана. Были какие-то изящность и красота в том, как обеспечил наш бригадир завтрашний нормальный паек. Туфта была заряжена не той топорной, ремесленной работой, какую мы пытались самолично сотворить лживыми цифрами вывезенных тачек. Нет, она покоряла мастерством, равновеликим искусству, а не производству.
– Потапов – человек министерского ума, – твердил увлекающийся Хандомиров. – Ему бы главком руководить, а не бригадой. С таким не пропадешь, это точно.
Нам в тот вечер казалось, что найден единственно верный способ нормального существования в лагере – туфтить и туфтить, переходить от одного обмана к другому, заботиться не о деле, а о показухе. Мы почему-то все поголовно уверились, что так будет продолжаться всегда. Никому – кроме самого Потапова, разумеется, – и в голову не пришло, что ни Енин, ни его прорабы, ни даже оперуполномоченные на Металлургстрое ни секунды сами не верят в истинность фантастических земляных выработок. Но они знали, что если их не одобрить сегодня, то завтра, ослабленные недоеданием, мы и того мизера не выработаем, какой реально наработали сегодня. Близились выемки котлованов под оборудование, там ни показуха, ни туфта не проходили – машины надо ставить на настоящие фундаменты. Когда начались эти работы, я уже не трудился на Металлургстрое, но с товарищами еще встречался – им было нелегко! Ян Ходзинский, дольше других потрудившийся на «общих работах», так сформулировал следующий этап строительства: «Наверху – Бог, по бокам – мох, впереди – ох!»
После ужина вся бригада повалилась на нары. Кто-то подсчитал, что каждый лишний час сна эквивалентен пятидесяти калориям пищи – таким резервом энергии нельзя было пренебрегать. Правда, нам для нормального существования тогда не хватало, наверно, тысячи две калорий, то есть лишних сорока часов сна ежесуточно, но тут уже ничего нельзя было поделать.
Я перед сном погулял по лагерю. У клуба небольшая толпа ожидала, когда откроют двери. На стене висело объявление, что сегодня самодеятельные танцы и производственные частушки, а во втором отделении скрипичный концерт Корецкого, заключенный скрипач играет на собственном инструменте. Я уселся в первом ряду. Народу быстро прибывало. Не так много, как при показе кинофильмов, но с ползала набралось. Первая часть меня не увлекла – та самая самодеятельность, которая, по определению Хандомирова, делалась не профессионалами и потому восторгов не вызывала.
А скрипач Корецкий играл хорошо. Он, как и мы, был еще в гражданской одежде, а не в лагерном обмундировании – правда, не во фраке, как полагалось бы, будь он на воле, а в пиджачной паре.
В нашем соловецком этапе его не было, он, наверно, прибыл с красноярцами, их партия выгрузилась в Дудинке вскоре после нашей. И ему, и его аккомпаниатору – тоже профессиональному пианисту – дружно похлопали. В зале сидели и настоящие любители музыки.
Корецкий завершал клубный вечер. Он еще не раскланялся на сцене, а зрители уже повалили вон. Я подошел к скрипачу и поблагодарил за музыку. Он ответил равнодушным кивком, признание лагерного слушателя, вероятно, и не заслуживало большего. Я продолжал:
– Меня взяли в Ленинграде, а судили в Москве. И вот перед самым арестом приключилась такая история. В Большом зале Ленинградской филармонии объявили концерт известного скрипача. Я поспешил туда, но все билеты были проданы. И сколько я ни выпрашивал лишнего билетика, попасть на концерт мне не удалось. Я очень жалел, в программе значились прекрасные скрипичные пьесы.
Корецкий немного оживился:
– Наверно, был концерт Мирона Полякина или Михаила Эрденко? Они часто тогда выступали. Я сам очень люблю этих превосходных скрипачей.
– Это был ваш концерт, Корецкий, – сказал я. – И на ваш концерт в Ленинграде я не достал билета. А сейчас слушаю вас, не затратив ни денег, ни времени на очередь в кассе. И не знаю, радоваться этому или печалиться.
Он смущенно засмеялся и пожал мне руку. Несколько человек, заинтересованные нашим разговором, подошли поближе. Корецкий оглянул опустевший зал и что-то сказал аккомпаниатору. Тот пожал плечами. Пожалуй, я сыграю вам кое-что из программы того концерта, раз уж вы тогда не сумели меня послушать. И только сольные вещи, у нас нет нот для аккомпанемента.
Я уселся на прежнее место, рядом сел аккомпаниатор. Все оставшиеся слушатели заняли два ряда. Корецкий сыграл «Цыганские напевы» Сарасате, кусочек из баховской «Чаконны», две скрипичные арии – Генделя и Глюка. Я слушал закрыв глаза. Великая музыка в лагерном клубе хватала за душу еще сильней, чем в нарядных концертных залах. Корецкий опустил скрипку и сказал:
– Простите, больше не могу. Наш паек не восполняет затраты даже физической энергии, не говорю уже о нервной. Оправлюсь после этапа, буду играть больше. Спасибо всем, что так слушали меня!
Он благодарил нас, мы благодарили его. Я вышел из клуба и стал бродить по опустевшему лагерю. Музыка опьянила меня сильней, чем вино, она расковывала душу, а не тело. Музыку надо было пережить в одиночестве. Я подходил к нашему семнадцатому бараку и возвращался к запертому клубу. Из кухни возле клуба тянуло запахом завтрашней утренней баланды, я два раза прошлялся мимо раздаточного окна и непроизвольно втягивал в себя малопитательный аромат. Близость кухни мешала восстанавливать в памяти услышанные мелодии. Я рассердился на себя, что низменные потребности тела не корреспондируют высоким наслаждениям души, и пошел в барак.
С верхних нар свесил голову Прохоров.
– Ну как, Серега, концерт?