Но еще ночь - Страница 76

Изменить размер шрифта:

4.

Упрекая своего оппонента в πρωτον ψεύδοσ, фундаментальном заблуждении, Кант лишь стушевывает собственное: абсолютную юридификацию морали . Заметка «О мнимом праве лгать из человеколюбия» является в этом смысле не случайной оплошностью (тем, что немцы называют Ausrutscher), а прямым следствием его общего этического учения. В свою очередь, этическая доктрина представляет собой прямой формальный перенос философского метода в практическую сферу, где последний подчиняет себе неподвластные рассудку содержания. Можно сказать, что познавательное бессилие «Критики чистого разума» компенсируется абсолютизмом «Критики практического разума»; Кант, влюбленный, по его словам, в метафизику[265], которой он не находит места в научной философии, с какой-то свирепостью переносит эту теоретикопознавательно запретную страсть в этическое. Еще раз его же словами[266]: он «должен был устранить знание, чтобы получить место для веры», после чего метафизика, позорно изгнанная в научную дверь, триумфально возвращается через окно нравственного императива.

Метод, в обоих случаях, остается неизменным и называется questio juris. Это чистая техника судопроизводства, выдающая себя за философию (jurisdictio mentalis). Надо вспомнить особенности познавательного механизма у Канта, чтобы опознать его и в кантовской этике. Созерцания без понятий слепы, понятия без созерцаний пусты. Связь тех и других есть познание. Пустое понятие заполняется слепым чувственным материалом, который, как понятый , есть уже не сам , а произведение понятия. «Мы лишь a priori познаем в вещах то, что сами же вкладываем в них»[267]. Это a priori Кант отождествляет с формальным , в чем Макс Шелер[268]видит его основную ошибку: как в теории познания, так и в учении о нравственности. Ибо если и допустить, что формальное без материального пусто, а материальное без формального слепо, то на каком основании в синтезе того и другого определяющим оказывается именно пустое . О содержании понятия самом по себе нельзя ничего знать (кроме того, что о нем ничего нельзя знать); наше познание не задается вещью, а задает вещь , то есть мы познаем в вещи ровно столько, сколько сами в нее вкладываем (чистота, как синтез пустоты и слепоты).

Можно представить себе это конкретно и практически , скажем, на примере врача, который познает в пациенте болезнь, которую сам же предварительно и вмыслил в него, или на примере судьи, находящего то же в обвиняемом. Природа (в кантовски осмысленном естествознании), мир (в кантовски осмысленной морали) есть подследственный , а философия, соответственно, мораль — «полиция»[269]. Никакой двусмысленности: разум стоит перед природой «не как школьник, которому учитель подсказывает всё, что он хочет, а как назначенный судья, вынуждающий свидетелей отвечать на поставленные им вопросы »[270]. Так, в пределах видимости прусского, к тому же философского, ландшафта.

Но если разум есть разум, и один — у философа и нефилософа, то что мешает нам увидеть этот разум в других оптиках и других ландшафтах. Скажем, в практике судей-демонологов, которые сначала вкладывали в обвиняемую «ведовство» , а потом извлекали его из нее, как «признание» . Или у судей-естествоиспытателей, вкладывающих в природу свои «сценарии» , чтобы под пытками эксперимента вынуждать её сознаваться в них. Обобщенно: судей, которые обязывают свидетелей говорить правду, после того как сами же и определили, что есть правда. Мы воздержимся от дальнейших ассоциаций, напрашивающихся на ум, потому что читатель при желании сделает это сам.

5.

Понятно, что эссе «О мнимом праве лгать из человеколюбия», кантовская мораль, как таковая, только при одном условии может избежать абсурдности: если перевести её из моральной топики в юридическую. По сути, так это и обстоит у Канта, и вопрос был бы закрыт, если бы так это обстояло и formaliter, то есть, если бы гетерогенное юридическое содержание не подгонялось им под моральную форму. Потому что с моралью его абсурдный ригоризм имеет не больше общего, чем вежливое выслушивание болтовни с интересом к её содержанию. Нужно вспомнить еще ту другую нелепость, которую высмеял в свое время Шиллер в известной эпиграмме. Если вы совершаете моральный поступок, но при этом радуетесь, то вы безнравственны. Это имеет смысл в отношении бюрократа , да и то не каждого, а удавшегося. Бюрократ — машина долга (une machine à devoir, сказали бы философы постмодерна). Он подписывает ваше заявление, вы благодарите его от сердца, а он вежливо дает вам понять, что прием окончен, потому что его ждет очередной посетитель, и если он с каждым станет делить его радость, то страдать от этого придется каждому следующему.

Такова норма правового общества: по ту сторону добра и зла и — ничего личного. Судье или следователю безразлично всё, кроме правды. Его кредо: Fiat justitia, et pereat mundus (да свершится правосудие, даже если погибнет мир). Или в перевернутой русской, но всё той же, версии подпольного человека: «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить». Служитель закона запрограммирован, как аппарат, и несет в груди не чувства, а опции, так что ожидать от него каких-либо эмоций было бы не меньшей нелепостью, чем ожидать их, скажем, от игральных автоматов. Мораль Канта — изумительна, как механизм регуляции правовых отношений, при которых нарушитель порядка столкнут с блюстителем порядка не в пространстве душевности, а в пространстве юридически санкционированных правил. Но она же страшна, как страшен киборг, способный вдруг на спонтанное изумление и благоговение: перед звездным небом над ним и нравственным законом (на «жестком диске» ) в нем.

6.

Если знать (по аналогии, которая больше, чем аналогия), что требование гигиены имеет силу не только во внешнем, телесном, но и во внутреннем, душевном, пространстве, то позволительно завершить эти рассуждения словами, сила которых оттого и не стихает вот уже две тысячи лет, что она зажигает солнца и приводит в движение миры. Павел (1 Кор. 13:1–8): «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам всё имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится». Можно допустить, что некий врач-профилактолог будущего (ближайшего или уже никакого) предписывал бы ежедневный прием именно этих слов: как средства от всякого рода душевной порчи, в том числе и от моральной обязанности говорить правду там, где результатом правды становятся — с ъеденные дети .

Базель, 25 сентября 2009

Директор

1.

Степана Суреновича Товмасяна я узнал осенью 1970 года через А. Л. Калантара, с которым тоже совсем недавно познакомился и который предложил мне поступить на работу в Институт философии, в отдел эстетики, которым он заведовал. Как сразу выяснилось, это было невозможно, но, поскольку невозможно было всё, или почти всё, никто с этим не считался всерьез. Невозможное заключалась в том, что лимит штатов Института философии был исчерпан и, чтобы взять меня на работу, нужно было выделить новый штат, которого, конечно, не было. Штата не было, зато был Мергелян, вице-президент и сосед «Алика» (Калантара), а еще была страна, где, по щучьему велению «всё решали кадры» . Мне пришлось недолго прождать, прежде чем быть взятым на работу в должности младшего научного сотрудника.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com