НИЗКИЕ ИСТИНЫ - Страница 14
Вот так же я чувствовал себя, гуляя по Цветному бульвару с Эрнстом Неизвестным вечером того самого дня, когда Хрущев разнес его на выставке в Манеже. Все уже об этом знали, по Москве разнеслось мигом. Отец срочно вернулся откуда-то, ясно было, что это не случайность – начинается новая кампания зажима интеллигенции.
Я позвонил Неизвестному. Мы вышли погулять, шли бульварами. Эрнст подробно рассказывал о встрече с Хрущевым. «Знаешь, Андрей, – сказал он, – я себя так хорошо чувствую! В этом во всем есть что-то очищающее». Очевидно, он имел в виду страх. Боже мой, какой же он герой, не боится… Я уже тоже что-то преодолел в себе, не боялся идти с одиозным человеком, пославшим подальше Самого. Но все равно вот так преодолеть в себе страх – нет, к этому я еще не был готов… Потом мы много общались, он хотел, чтобы я снял кино про его скульптуры. Я уже придумал, как это снять… Последний раз мы встретились в бане, он уже обрезал концы, уезжал по израильской визе, был готов к тому, что его не выпустят. «Я уезжаю через 10 дней». Мы сидели, парились… Но это уже 70-е годы… А познакомились мы в 59-м – тогда же я сблизился и начал работать с Тарковским. В те годы Эрнст зарабатывал на жизнь тем, что месил глину Вучетичу и топил котельную Кербелю – двум титанам монументального официоза. Сам он был нищ, бездомен, случалось, ночевал на вокзале.
Тогда у всех с жильем обстояло трудно. Славка Овчинников жил в общежитии – это все же было получше, чем вокзальная скамья. У Ильи Глазунова была комнатка величиной с туалет. В нее еле-еле втискивались раскладушка, на которой он спал с женой, и мольберт. Часто в гостях у него я видел Ларису Кадочникову…
Неизвестный всегда напоминал мне буйвола – маленький рост, короткий загривок, шеи вообще нет, сгорбленная спина, ломаный нос, тяжелая нижняя челюсть с припухлой губой, удивительно живые цыганские глаза. От прежней биографии на теле у него осталась память – татуировки, кое-как сведенные, но не до конца. Все равно они были видны.
Он потряс меня своим умом, энергией, неведомым мне жизненным опытом. Это от него я услышал слово «беспредел», истории про беспредельщиков, бравших с собой в побег из лагеря напарника, живое мясо, которое можно пустить в ход, когда кончится вся еда. Не шутка – пройти зимой по тайге полторы тысячи верст! Едой на такой путь не запасешься, на себе не унесешь. Мясо, которое само идет за тобой, сподручнее. Хотя и наступает момент, когда человек понимает, ради чего его взяли: все, что можно было съесть, съедено, пришла его очередь…
Скульптуры Эрнста, квадратные, тяжелые, отлитые из металла, как бы маленькие эскизы гигантских будущих монументов, производили на меня огромное впечатление – все, что шло вразрез с соцреализмом, мне тогда очень нравилось. Я уже учился во ВГИКе, сразу же подумалось: вот о ком надо снять документальный фильм. Мы с Тарковским обдумывали будущий сценарий, мне метился лунный свет, падающий в окно мастерской, безмолвные скульптуры, музыка Скрябина – хотелось соединить Скрябина с Неизвестным, хотя это наверняка было ошибкой. Они мало созвучны друг другу – просто Скрябин мне очень нравился.
Нас ничто не объединяло – ни с Неизвестным, ни с Глазуновым (с Тарковским – другое дело, там основой была общая профессия), но все равно было чувство общности. В нас жила та же энергия, нас подняла та же общественная и художественная волна. Не скажу, что их искусство мне ближе всего на свете – могу назвать другие имена и в живописи, и в скульптуре, которые гораздо ближе мне художнически. Но проходит время, и набежавшие с тех пор годы ясно дают понять, что, как бы не изменились с тех пор эти художники, они оставили за собой такой объем сделанного, что это, конечно же, веха в искусстве. С их работами можно спорить, отвергать, не принимать, но не замечать – нельзя.
Сближала нас общая энергия, взаимное ощущение человеческого калибра. Его нельзя было не почувствовать и в Эрнсте, и в Илье, в какие бы игры он ни играл с сильными мира сего. Недавно я был на выставке личной коллекции Глазунова – столько редчайших икон, императорских портретов мог собрать только человек оглашенный, обожженный владеющей им страстью…
А с Володей Ашкенази после его отъезда мы иногда встречались. Однажды даже в телевизионной передаче на французском телевидении, которую вел Фредерик Миттеран, племянник президента.
Талант – вообще счастье, талант музыканта – счастье особое. Свободно льется речь, понятная всем. На этом языке говорит весь мир, переводчик не требуется. А когда талант к тому же признан – счастье двойное. Признание дает творческую свободу. Отдельный разговор о моем отношении к его игре. Он, конечно, гениально одаренный музыкант, его пианизм – нечто невероятное! На протяжении жизни он очень менялся. Мое обожание со временем прошло и через скепсис. Был период, когда он играл чересчур чисто. Складывалось впечатление, что это игра без единой ошибки, в том числе и ошибки божественной. Из-за этого от его исполнительства слегка веяло хрестоматией. Где-то в 60-х, став несколько больше разбираться в интерпретациях, я пошел на концерт Володи и на выходе столкнулся с Рихтером, давно знавшим меня еще по дедовым Буграм.
– Как вам, Святослав Теофилович? – спросил я. Он улыбнулся, немного неловко поднял плечи и, как бы извиняясь, сказал:
– Слишком безупречно.
Я даже не до конца понял, что он имел в виду. Наверное, то, что в Володиной игре мало было оригинальности, неожиданности, все идеально предсказуемо. Нельзя, скажем, спутать игру Софроницкого или Гульда ни с чьей иной, так могли сыграть только они, логично, но непредсказуемо. Великое искусство всегда логично и непредсказуемо. Искусство менее великое – логично и предсказуемо. У Ашкенази предсказуемости было больше, чем надо для великого искусства. Но потом это выросло в совершенно иное качество – в огромную непредсказуемость, в мощный классицизм. Какое-то время я почти не покупал записей Ашкенази, а потом купил, и это было для меня замечательное открытие. То, что он сделал с Третьим концертом Рахманинова – по архитектонике, тому, что в музыке главное, по соотношению содержания и формы, по интерпретации, – было потрясающе. Последние пятнадцать лет в моем отношении к нему скепсиса не было – было обожание, и еще – уважение, которому я научился, увы, очень поздно.
Удар наотмашь
Я очень благодарен своим консерваторским друзьям. Они немало поспособствовали моему самоопределению. Саму же консерваторию вспоминаю с гнетущим чувством. Все годы меня преследовало: «Что я здесь делаю?» Ничего подобного у меня не было потом во ВГИКе, там не возникало и тени сомнений – я был абсолютно уверен, что это мое, здесь я дома. А в консерватории не мог избавиться от чувства своего ужасающего, угнетающего несоответствия, неадекватности тем, кто учился рядом. Ну конечно, я играл – играл неплохо (у меня сохранилась программка вечера памяти Кончаловского: играл Рихтер, за ним в программке – я), много занимался, готовился к конкурсу, переиграл руку. Я как бы изо всех сил старался быть профессионалом, профессия меня затягивала. И все равно где-то в глубине, внутри себя я чувствовал, что никогда такой творческой свободы, такой совершенной техники, какая есть у Ашкенази, мне не достичь.
Помню, мама (это было в 1955-м) повела меня домой к великому Софроницкому. Они были близкие друзья. Дед написал знаменитый портрет Софроницкого. Мама знала его еще в те времена, когда он играл в мастерской Петра Петровича. Софроницкий был женат на дочери Скрябина, приходил с женой и новорожденным ребенком, клал ребенка на рояль и играл. Потомок Скрябина мирно посапывал под рокочущие аккорды. Скрябина Софроницкий знал лучше, чем кто-либо из когда-либо живших на свете музыкантов. Хотя сейчас появилось достаточно интеллигентных музыкантов, прекрасно его понимающих и чувствующих. Для мамы Софроницкий был Вовой, они были дружны чуть не сорок лет, разговаривали запросто.
В тот вечер Софроницкий был подшофе. Незадолго до того он женился на своей ученице, которую, кажется, тоже пристрастил к вину. Попросил меня сыграть – я сыграл, если память не изменяет, Листа. Он вяло, рассеянно похвалил. Потом сам сел за рояль. Инструмент был расстроенный, но играл он божественно. Играл какие-то кусочки, отрывки, импровизации. Помню странное ощущение тишины. Я сидел придавленный. Он был небом, солнцем музыки. Да, мама звала его Вова, но мы-то знали, что он символ русской музыки, выше него никого нет, он недосягаем. Наверное, потому многие и не любили его.