Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу) - Страница 27
Ко всему Вагнер был обуян бешеной завистью к Бизе; "Кармен" побила все рекорды успеха в истории оперы и намного превзошла число постановок всех вагнеровских опер в Европе" (К.Фуксу от 27 декабря 1888 г. Вr. 8, 554). Одним словом, речь шла уже о бесповоротно иных ("сверхчеловеческих") задачах, для реализации которых пришлось мобилизовывать самые диковинные и скандальные средства; притча о Бенвенуто Челлини, пересказанная в аф. 258 "Человеческого, слишком человеческого", — ваятель, обнаруживший при отливке статуи нехватку жидкой массы и изловчившийся бросать в нее что попало, тарелки, ложки, вилки, — вырастала до притчи о самом себе: отливая в себе нового рыцаря Грааля, этот несвоевременец не гнушался никаким сырьем, от Вольтера до Бизе, от равнения на разбойников итальянского Возрождения до леденящих кровь кощунств. Байрейт — призрак старого Карфагена, выдающего себя за Град Небесный, — должен был быть разрушенлюбой ценой. Ценой — удивительно ли прозвучит это после сказанного — собственной души и собственной жизни. "Когда я пошел дальше один, я дрожал; вскоре затем я был болен, больше чем болен, я изнемог — изнемог от неудержимого разочарования во всем, что остается для вдохновения нам, современным людям, в растраченной всюду силе, работе, надежде, юности, любви, изнемог от отвращения ко всему идеалистическому лганью и изнеженности совести, которая снова одержала здесь верх над одним из храбрейших; изнемог наконец, и не в последнюю очередь, от гложущей тоски беспощадного подозрения — что я осужден отныне на более глубокое недоверие, более глубокое подозрение, более глубокое одиночество, чем когда-либо прежде. Ибо у меня не было никого, кроме Рихарда Вагнера…" (KSA 6,432).
Шестое дополнение
Со всем этим или, точнее, за всем этим смутно, но и в самой смутности непреложно прорисовываются контуры более глубинного ракурса ницшевского мировоззрения как такового — ракурса политики. Речь идет не о философии политики Ницше, в духе, скажем, национал-реалистических интерпретаций Альфреда Боймлера (см.: A. Baеumler, Nietzsche, der Philosoph und Politiker. Leipzig, 1931), а о философии Ницше как своего рода политике, хотя, разумеется, обе темы нераздельно связаны друг с другом и даже вполне допустимо говорить о первой как о секуляризованной экстраполяции второй. Очевидность этого ракурса фиксируется в специфике ряда факторов:
1. Уже само предприятие Ницше, начиная с "Рождения трагедии", было не чем иным как объявлением войны, сначала сократически-еврипидовской рассудочности, а по мере набирания скорости — европейской морали и культуре вообще.
2. Милитаристический глоссарий занимает едва ли не ведущее место в объеме всей ницшевской лексики; вольно или невольно, но, когда он оказывается в эпицентре своей проблематики, язык подчиняется уже правилам не artis poeticae, но artis militaris (это выражено в прямом требовании стилистики: "Предпочтение отдавать словам военным". - KSA 12,401).
3. Воображаемая геометрия философии Ницше — геометрия плацдарма в статусе тотальной мобилизации и перманентных военных действий, воплощенная гераклитовская философема "распри", принятая за норму существования. Каждое из этих трех положений настолько явно подтверждается всем корпусом вышедшего из-под пера Ницше, что приводить доказательства не имеет смысла; но здесь-то и скрывается ключ к тому, что было названо ракурсом политики; здесь-то и переносится его философия из традиционно умозрительного измерения в измерение политическое — в словах юноши Ницше: "Политика нынче орган мышления вообше" (К. фон Герсдорфу от 16 февраля 1868 г. — Вr. 2,258) — и Ницше-смертника, танцующего на краю бездны: "Только с меня начинается на землебольшая политика" (KSA 6,366), раздвоенное жало намека вонзается разом в оба смысла, буквальный и фигуральный: в политику в смысле Бисмарка и в политику самой мысли, которой в преддверии неслыханных крушений и катастроф впору бы уже не высиживать благополучные отвлеченности, а врастать в конкретику планетарных судеб и, значит, настаиваться не на спекулятивной блажи в садах Академа или Ликея, а на трезвой выучке все той же, к примеру, бисмарковской школы.
Вот это-то и было действительным прозрением Кассандры в условиях обреченной Трои (либеральной Европы) и легковерных троянцев (европейцев), настолько радующихся "деревянному коню", что готовых высмеять любое предостережение. Через считанные десятилетия "конь" обернется всадником из Апокалипсиса, и тогда политический ангажемент философии станет темой чуть ли не бульварных листков; о нем вскричат Шпенглер, Карл Маннгейм, и сколькие еще, но момент, как теперь уже привидитсянам, будет упущен. Что, однако, мысль эта никак не вписывалась в самодовольный менталитет Нового времени, не говорит еще ни о чем, кроме того, что она не вписывалась именно в этот образ мышления; в более ранних разрезах европейской истории, не одержимых пока респектабельным демоном рационализма, она могла выглядеть естественной и даже быть нормой восприятия. Было бы нелепостью искать морфологическое сродство между кабинетной дипломатией XIX века, в лице, скажем, Бисмарка или Дизраэли, и религиозно-мистическими углублениями позднего Шеллинга или Баадера; но было бы не меньшей нелепостью не искать этого сродства между, скажем, гвельфско-гибеллинскими распрями Средневековья и одновременными спорами вокруг аверроистского движения в стенах Парижского университета.
В мировоззрительном строе Средневековья переход от чистой умозрительной мысли в сферу политики (в сферу, беря шире, чего угодно — quod libet) не только прост, но и в каком-то смысле обычен, до того обычен, что будущим, свободным от позитивистической прививки историкам придется еще решать, чему в большей степени принадлежит жизнь и судьба последнего великого Штауфена, Фридриха II, — политической истории или истории культуры. Новое время, не ведающее иной страсти, кроме страсти к демаркации, классификации, таксономизации, пролегло здесь почти неодолимым водоразделом и ведомственным разделением функций, рационально фундированной этикой профессионального призвания (по Максу Веберу), где каждый занимается "своим" делом, находя "неэтичным'' вмешиваться в "чужие" дела, даже — что, пожалуй, поразительнее всего — в пределах одного и того же сознания: ценителям "поэтов" Гете, Тютчева или Сен-Жон Перса ни за что не пришло бы в голову ценить в них "политиков" и "дипломатов", и едва ли достойное соперничество В. фон Гумбольдта князю Метгерниху на Венском конгрессе навело бы на мысль о творце сравнительного языкознания. Ситуация Ницше — сплошное нарушение этого рода профессиональной "этики"; несостоявшийся профессор состоялся в нем профессиональным воином ("он был, — говорит о нем Христиан Моргенштерн, — мудрецом из касты воинов, а не жрецов". - Ch. Morgenstem, Stufen. Eine Entwicklung in Aphorismen und Tagebuch-Notizen. Gesammelte Werke in einem Band, Miinchen, 1977. S. 389), и в этом смысле предпринятая им милитаризация самой философии была не идеологическим отражением хищнических интересов и т. п. (трафарет, пущенный в оборот Дьердем Лукачем), а почти инстинктивной реакцией на идеологизацию и сциентизацию политики, как таковой: точка, в которой скрестились оба ракурса — философии политики и философии как политики.
Апокалиптическое видение истории ближайших двух столетий как восхождения нигилизма, крушения всех ценностей, экологических катастроф, одичания психики, растворения политики в духовности, кошмарных войн планетарного размаха, ведущихся во имя основополагающих философских учений, вынуждало его бить в набат и предпочесть гипнотическим хроматизмам Тристана невыносимую какофонию всех разом включенных аварийных сигналов; я рискнул бы даже прояснить в этой связи более глубинную семантику ницшевской брани и оскорбительной неразборчивости в выражениях, столь часто шокирующей «воспитанный» читательский слух. Но допустим же, что слова "идиот", "кретин", "осел" или — если угодно — "индюк" (ассортимент здесь необыкновенно богатый), действительно неуместные в