Незабудки - Страница 44
Я живо вхожу в положение мирной беззащитной мельницы, и всей душой в эту минуту ненавижу я рыцаря, наделенного всеми хорошими качествами, и только смешного, но не страшного.
А он страшен…
…Мы теперь хорошо научились (и спасибо учителям) не делать заключений о целом по частному случаю. Встречаясь с какой-нибудь гадостью, мы обходим ее, как навоз, предоставляя времени обратить его в полезное удобрение, и говорим: «Это надо пережить!»
…«А вообще…» – и делается вывод.
Нет, будьте осторожны, подождите делать вывод, помните, что, сделав вывод, вы с чем-то кончаете, что вывод в отношении нашего внимания к чему-то, нашего ожидания от чего-то, нашей веры, надежды, любви есть то же, что смерть.
В живой творческой жизни по пути к бессмертию нет никаких «вообще», и даже у мертвых появляется лицо, и так мертвецы воскресают.
Сделав вывод, человек кончает с вниманием к частному; как творческое существо он прекращает себя и делается орудием. Но дерево жизни производит все новые и новые слои древесины, и в этом прогресс.
Нужно победить войну, и это должно совершиться, как в древе жизни: образуется новый слой древесины.
Запись во время войны. Три дня осторожно разбирали кирпичи разрушенного дома над бомбоубежищем. Тут где-то в толпе таился и Евгений, тот самый неумирающий Евгений, которого Пушкин изобразил в «Медном всаднике». Три дня, проезжая этим местом, я отрывался от руля, озираясь на страшное место: десятки людей, осторожно работая, разбирали кирпичи над похороненными людьми… «Ужо тебе!» – повторяли мы про себя, как Евгений в «Медном всаднике». И тут же искали виновника, кому хотелось бы бросить эти слова. Мы не были так просты, чтобы все отнести к Гитлеру. Нет, дело было не в Гитлере, а в идее чьей-то, падающей на людей гораздо ужаснее, чем фугасные бомбы… Ужасная идея рождалась не как рождается на земле вся жизнь – в муках, а выходила из спокойного вычисления Среднего посредством арифметической пропорции: среднего несуществующего, которое должно существовать.
В этом должном, выведенном арифметически, и состояла ужасная идея, собравшая над городом самолеты, нагруженные фугасными и зажигательными бомбами.
А Евгений, который стучал кулаком по фанерному забору и грозил кому-то: «Ужо тебе», – это была живая личность человека, пропущенная при арифметическом вычислении должного. Безумец грозил безликому математику цивилизации, а Пушкин заключал: «Да умирится же с тобой и покоренная стихия». Стихия умирится, но мысль? Никогда!
Друг мой, больше, больше укрепляйся в силе родственного внимания, обращенного к тварям земным, вглядывайся в каждую мелочь отдельно, и различай одну от другой, узнавая личности в каждом мельчайшем даже существе, выходя из общего, показывай, собирай миллионы их, и весь этот величайший собор живых выводи на борьбу против среднего должного.
Ссорьтесь, друзья, даже и деритесь, только не делайте выводов.
Мои выводы – образы, и самый большой вывод, самый большой образ – это мир, как целое, и смысл весь в отношении к этому целому.
Глава 30
Загадка истории
Люди не любят объяснять явления общественной жизни глубокими причинами, но глубокие причины действуют, и вот отчего все выходит как-то не совсем по-нашему.
Мысль прикована к загадке истории: скоро, знаем мы все теперь, что очень скоро прочитаем разгадку, и с трепетом ждем.
1917 год. После дней революции я еще не напечатал ни одного своего слова, и мне радостно, что я еще ничего не сказал: как будто передо мной лежит огромное невспаханное поле девственной земли, и я, как многие пахари теперь, в марте, осматриваю перед началом работ свою соху и потом выхожу на пригорок осматривать поле.
Прошлое, как большая низина болотная, и я в муках ищу высокое место, откуда можно бы оглянуться на себя и на все.
1921 год. Обломов. В этом романе внутренне прославляется русская лень, и внешне она же порицается изображением мертво-деятельных людей (Ольга и Штольц).
Никакая «положительная» деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя. Это своего рода толстовское «неделание».
Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своего существования, сопровождается чувством неправоты, а только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других, может быть противопоставлена обломовскому покою.
В романе есть только чисто внешнее касание огромного русского факта, и потому только роман стал знаменит.
Антипод Обломова не Штольц, а Максималист, с которым Обломов действительно мог бы дружить, спорить по существу и как бы сливаться временами, как слито это в Илье Муромце: сидел-сидел, и вдруг пошел, и да как пошел!.. Вне обломовщины и максимализма не было морального существования в России, разве только приблизительное…Устраиваться можно было только «под шумок», прикрываясь лучше всего просветительной деятельностью или европеизмом… Не могут все быть Обломовыми, не могут все быть Максималистами…
1923 год. Остановись на минуту, присядь записать свои мысли, свои чувства, и этот стул или пень, куда ты присел, уже есть твой дом: ты сидишь, ты – оседлый, а та мысль, те чувства, которые ты записал, уже покоятся на основании том самом, где ты присел, будь это стул или пень…
И вот почему источником искусства бывает прошлое: ведь каждого из нас судьба ведет в конце концов в свой дом.
Вот когда бегущий остановился, оглянулся – в этот момент он стал поэтом и судьба повела его в свой дом.
И пусть он будет славить революцию, движение – все это ему уже прошлое, сам он сидит на табуретке или на пне и сочиняет стихи.
Кончается Вторая Отечественная война. Так понимаю себя, что кончается время жизни моей, когда я питался верой в природу, «все во мне и я во всем». Этим ключом я открывал соответствие того, что во мне, с тем, что во всем. Этим открытием я потом и жил. Теперь же я знаю: все во мне! Но я знаю также, что там во всем чего-то и нет моего, и на это небывалое во всем мире устремлен мой интерес.
– Откуда они ума набрались?
– Это, дорогая моя, не ум, а история; между нами есть умные и дураки, и так, что один чуть-чуть поумней, другой чуть-чуть поглупей, а в истории ум один и его люди получают не от природы, а входят в него.
Вот мы с тобой сейчас ничего не знаем в политике, живем глупенькие, а войдем в тот ум и какие еще будем умные-разумные.
Нас, стариков, разделяет от молодых завеса прошлого, которая так висит, как, бывает, кисейная занавеска в комнате.
От нас изнутри к ним наружу видно, а от них к нам в комнату ничего видеть нельзя.
Задача моя в романе[5] – найти оправдание современности в необходимости человека взять на себя грех и вину обобщения, чтобы взять власть над природой, и эту власть сделать добром, и воспользоваться им как удобрением почвы для выращивания из человечины личностей…
…Не в поэзии, не в искусстве дело, даже не в личности, а все – в народе, в нации, в социализме, в новой грядущей жизни всего человека.
Вот тропинка возле большой дороги. Валом валит по большаку народ, лошади, машины. А ты по тропинке спокойно иди себе, не торопясь. Пусть обгоняют – не ускоряй шага, не суйся туда, на большак, и не тужи, если все пройдут, а ты останешься, медленный, на своей тропе.
Возможно, к тебе кто-нибудь подойдет еще отставший, спросит тебя, и ты укажешь путь, куда все прошли. Учись же теперь держаться своего пути.
Шел по берегу реки до Крымского моста, и редко плывущие льдины, как все равно вчера зяблики в лесу, поднимали во мне знакомое остро радостное чувство природы, в котором душа освобождается от боли и становится большой, как мир, великой душой.