Невыдуманный Борис Пастернак - Страница 8
Поспешное отречение Пастернака от дружбы с Мандельштамом было вызвано, с одной стороны, понятным испугом, с другой — оправдывало Пастернака в собственных глазах, так как он сказал правду: дружбы между поэтами никогда не было, Пастернак недолюбливал Мандельштама и не одобрял его стихов о Сталине. Его предшествующее телефонному разговору заступничество за Мандельштама вызвано желанием не «потерять лицо» перед просителями о заступничестве и простым сочувствием. В таких случаях говорится: «Так на моем месте поступил бы каждый».
Сталин, по всей вероятности, убедился, что Пастернак не одобряет Мандельштама, и, оставив Пастернака мучиться без оправдания, обвинив в «отречении от друзей», вместе с тем проявил сталинское «великодушие»: не сразу убил Мандельштама.
Прерванный диалог Пастернак все-таки продолжил, когда в 1936 году в «Известиях» были напечатаны стихотворения «Мне по душе строптивый норов…» и «Я понял — все живо…».
Когда в конце тридцатых годов во времена судебно-политических процессов раздувалась всесоюзная истерия ненависти к «врагам народа», то самые разные организации направляли любимому вождю коллективные письма с требованиями самой жестокой казни для обвиняемых. Было и письмо от Союза советских писателей. Среди подписавших его — Пастернак.
Что двигало им тогда? Фанатичная убежденность строителя нового коммунистического общества? В это, конечно, не верится. Тогда что же? Простой испуг перед всевластием сталинской воли? Тоже вряд ли, это было бы слишком примитивно.
А вот то, что это был один из выбранных Пастернаком способов продолжения оборванного Сталиным разговора, я вполне могу допустить.
Ведь Сталин фактически отказал поэту в доверии, обвинил в предательстве друзей. Может быть, Пастернак возжелал вернуть доверие человека, с которым «давно хотел поговорить». Во всяком случае, мне кажется, что такая догадка ближе всего к истине.
Думаю, продолжением диалога Сталин был доволен: «вождь и учитель» всегда желал, чтобы о нем при жизни говорили как о покойнике: или хорошо, или ничего. Еще раньше, в 1934 году, Пастернак писал своему отцу в Германию: «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими».
Было бы наивно думать, что письма Пастернака за границу не перлюстрировались. 1934 год — начало ГУЛАГа.
В 1947 году Пастернак надписывает моим родителям «Избранные стихи и поэмы» и дает оценку совместно прожитым в дружбе годам:
«Родным брату и сестре моим Борису и Евгении Казимировне Ливановым, без которых я бы сдох с тоски в эти годы наибольшего благоприятствования.
Тоска тоской, но годы наибольшего благоприятствования не отмечены кавычками, а если учесть, что дружба эта развивалась и крепла с 1934 года, то ожидание ареста вряд ли входит в понятие благоприятствования.
Угроза ареста, нависшая над Пастернаком, возникает в конце сороковых годов. Об этом я узнал от весьма осведомленного человека. В середине шестидесятых мне довелось познакомиться с Львом Романовичем Шейниным, бывшим старшим следователем сталинской «комиссии по особо важным делам». В 1949 году Шейнин прямо из своего служебного кресла отправился под арест и был приговорен к расстрелу. Когда Сталину доложили, что Шейнин арестован и приговор ему вынесен, «лучший друг чекистов» процедил через всемирно известные усы: «По-моему, мы арестовали не того Шейнина». Поскольку никто из исполнителей сталинской воли не мог догадаться, как нужно понимать эти слова «гениального вождя», Шейнина решили на всякий случай не расстреливать и упрятали в ГУЛАГ. Таким образом, бывший «следователь по особо важным делам» пять лет пребывал в том аду, куда раньше одним росчерком пера отправил немало людей.
Из ГУЛАГа вышел уже действительно «не тот Шейнин». Единственным его желанием было найти хоть какое ни есть оправдание своей прежней деятельности. Такое оправдание он видел в беспрестанной выдаче разнообразной информации, считавшейся во время его службы секретной. Говорил он без умолку и готов был отвечать на любые вопросы, тем более что нашел во мне заинтересованного и терпеливого собеседника. После его рассказов из советской недавней истории — а рассказчик он был незаурядный — я подчас всю ночь без сна ворочался с боку на бок, пытаясь осмыслить услышанное.
И конечно же, один из первых моих вопросов к Шейнину был о Пастернаке.
Я узнал, что в 1949 году, когда Сталину доложили, что арест Пастернака подготовлен, «лучший друг писателей» вдруг продекламировал:
— «Цвет небесный, синий цвет…»[22] — А потом изрек: — Оставьте его, он — небожитель.
Так друзья Пастернака — грузинские поэты, которых он сделал всемирно известными своими переводами, волей судьбы спасли своего собрата. В подготовку ареста входили и «обличения» Пастернака в центральной прессе типа: «…советская литература не может мириться с его поэзией…» — и проч., уничтожение новой книги стихов «Избранное» (1917–1947) и, по всей вероятности, арест Ивинской. И конечно, против автора должны были свидетельствовать страницы не оконченного еще романа.
Борису Леонидовичу не спеша, с садистским наслаждением давали понять, какая участь его ожидает.
Осознавая свое бесправие и бессилие, Борис Леонидович внутренне готовился встретить уготованную ему участь.
Прощался с друзьями.
В нашем семейном архиве есть две фотографии Пастернака, датированные 1949-м годом.
На первой, подаренной моему отцу, надпись:
«Спасибо тебе за годы, проведенные вместе.
Они много мне дали. От тебя всегда веяло манящим, замысловатым, драматическим духом искусства. Ты был его выразителем, его воплощением. Это не прощание, но это было, замкнулось, прошло, — со мной будет что-то другое».
На второй фотографии Пастернак запечатлен на фоне переделкинской веранды. Она надписана моей матери:
«Женичка, прости, у меня нет фотографий, где я не был бы рожей. Вот тебе на память. Спасибо тебе за “Рождественскую звезду”, которую мне внушила елка на твоих именинах. Твой дом в течение всех этих лет восполнял мне исчезновение и убыль той вдохновляющей среды и атмосферы, которую должны были бы давать время и общество. Отчего я оглядываюсь сегодня назад на эти годы? Я с ними прощаюсь с благодарностью в каком-то хорошем, счастливом смысле.
Слова о «небожителе», скорее всего по велению Сталина, были преданы широкой огласке. Борис Леонидович был последним, кто поверил, что угроза ареста его миновала.
Пастернак и Маяковский
Борис Леонидович бессчетно возвращался к одному и тому же воспоминанию.
Московской ночью, бредя откуда-то из гостей, он и Маяковский присели на скамейку безлюдного в этот поздний час Тверского бульвара.
— Я был тогда очень знаменит, — рассказывал Пастернак. — Мы сидели молча, и вдруг Маяковский попросил:
— Пастернак, объявите меня первым поэтом. Ну что вам стоит.
И, помолчав, добавил:
— А я сейчас же объявлю вас вторым.
Из-за частых повторений (кстати, для Пастернака несвойственных!) я запомнил этот рассказ дословно.
Рассказанное Борис Пастернак не комментировал, и продолжения эта странная история у него не имела. Слушатели воспринимали рассказ как новое свидетельство мрачноватого юмора и тщеславия Маяковского, смеялись.
Других рассказов о Маяковском я от Пастернака не слышал. В нашем доме появилась машинописная рукопись «Охранной грамоты», переданная Борисом Леонидовичем. Знакомая история вполне могла быть туда вписана, но между какими абзацами определить ей место?
Когда Пастернак был так знаменит, что затмил своей славой Маяковского?
Ясно, что разговор мог происходить до их разрыва, спровоцированного Пастернаком:
«Я же окончательно отошел от него. Я порвал с Маяковским вот по какому поводу. Несмотря на мои заявления о выходе из состава сотрудников “Лефа” и непринадлежности к их кругу мое имя продолжали печатать в списке участников. Я написал Маяковскому резкое письмо, которое должно было взорвать его».[23]