Невероятная жизнь Фёдора Михайловича Достоевского. Всё ещё кровоточит - Страница 5
Стоит ли говорить, что это было необыкновенное время.
Спустя тридцать с небольшим лет, в 1877 году, в январском номере журнала «Дневник писателя», выпускавшегося Достоевским в одиночку и имевшего необыкновенный успех, он вспоминал:
«Все наши критики (а я слежу за литературой чуть ли не сорок лет), и умершие, и теперешние, все, одним словом, которых я только запомню, чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчет о текущей русской литературе чуть-чуть поторжественнее (прежде, например, бывали в журналах годовые январские отчеты за весь истекший год), – то всегда употребляли, более или менее, но с великою любовью, все одну и ту же фразу: „В наше время, когда литература в таком упадке“, „В наше время, когда русская литература в таком застое“, „В наше литературное безвременье“, „Странствуя в пустынях русской словесности“ и т. д. и т. д. На тысячу ладов одна и та же мысль. А в сущности, в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров и еще человек десять по крайней мере преталантливых беллетристов».
Можно назвать также и самого Достоевского, и Льва Толстого, Николая Лескова, Александра Герцена, Сергея Аксакова, Николая Чернышевского, Михаила Салтыкова-Щедрина, Фёдора Тютчева, Николая Некрасова и Афанасия Фета. И это как минимум. Не говоря уже о Козьме Пруткове, авторе знаменитых афоризмов: «Если у тебя есть фонтан, заткни его; дай отдохнуть и фонтану. Никто не обнимет необъятного. Если хочешь быть счастливым, будь им».
Некрасов приносит рукопись Белинскому.
«Новый Гоголь явился!» – закричал Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми». «У вас Гоголи-то как грибы растут», – строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда вечером Некрасов опять зашел к нему, Белинский встретил его «в волнении» со словами: «Приведите, приведите его скорее!»
И вот Некрасов приводит к нему Достоевского.
«Помню, – пишет Достоевский, – что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим – „этого ужасного, этого страшного критика“. Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно.
„Что ж, оно так и надо“, – подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего [на самом деле ему уже двадцать три] начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: „Да вы понимаете ль сами-то, – повторял он мне несколько раз, вскрикивая по своему обыкновению, – что это вы такое написали!“ Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве.
„Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник – ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей, – он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого как он мог пожалеть «их превосходительство», не его превосходительство, а «их превосходительство», как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, – да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным – и будете великим писателем!..“»
Достоевский выходит от Белинского и останавливается возле дома (это дом номер шестьдесят восемь на углу Невского проспекта и набережной реки Фонтанки), чувствуя, как уже говорилось выше, что в его жизни «произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.)».
На то время (в 1845 году) это был один из самых больших доходных домов в Петербурге, известный также как Дом Лопатина. Он насчитывал восемьдесят квартир, и, по словам Белинского, тут можно было жить годами, не зная своих соседей.
Когда я в последний раз проходил мимо этого дома, он был выкрашен в цвет средний между цикламеновым и ядовито-розовым; на первом этаже размещалась какая-то организация, с виду напоминающая то ли банк, то ли финансовую компанию, а этажом выше, насколько я понял, можно было снять комнату. Я набрал в Интернете «Невский проспект, 68» и убедился: сегодня, в 2021 году, любой желающий может провести ночь в доме, в котором Достоевский стал Достоевским.
Бальзак, любимый писатель Достоевского и Григоровича, говорил, что «роман должен быть лучшим миром».
И человек, который берется писать роман, с одной стороны, как можно предположить, стремится создать новый, лучший, небывалый мир, а с другой – надеется, что он не пройдет незамеченным у публики – этот созданный им небывалый мир.
Что происходит, когда появляется такой небывалый роман? Не просто очередной добротный, читабельный или очаровательный роман, а произведение автора, который ставит перед собой цель создать нечто большее, чем еще одну очаровательную книгу, создать нечто такое, о чем еще никто не слышал, чего еще никогда не было, – что происходит, когда появляется роман совершенно нового типа?
Полагаю, примерно то же, что произошло со мной, когда я впервые читал «Преступление и наказание», переполненный ощущением, что эта книга вскрыла во мне какую-то рану.
Именно так происходит, когда в литературе появляется нечто небывалое, и это касается не только романов. Когда осенью 1988 года на бульваре Сан-Микеле в Парме я услышал стихотворение Анны Ахматовой в оригинале, и мне впервые открылось, как звучит русский язык, как льется живая русская речь, поэтическая речь (это было стихотворение «Сероглазый король»), – эффект оно произвело сильнейший. Аудитория, в которой это происходило, словно окрасилась в небесный цвет, и все вдруг стало просто и ясно: я больше не сомневался, что остаток своей жизни посвящу изучению русского языка.
Мне случалось иной раз оказываться в зале, объединенном общей атмосферой, когда на сцене говорили о книгах, читали стихи или пели песни, а все зрители, и я в их числе, слушали, дыша в унисон, словно став единым живым организмом.
Наверное, так и должны действовать на нас искусство и литература – влиять на частоту нашего дыхания, регулировать кровоток, направлять импульсы нервной системы; осознанно принимая решение написать роман, мне кажется, человек надеется именно на это – как минимум бессознательно: влиять на частоту дыхания, регулировать кровоток, направлять нервные импульсы.
И это в том числе объясняет, почему начинающего автора так пугает момент выхода в свет его первой книги. У него возникает ощущение, что он вот-вот станет человеком, которому под силу то, на что способны очень немногие из ему подобных.