Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения - Страница 25
По существу, Софья Андреевна, как женщина, интересуется в произведении больше «миром», чем «войной». Ей более понятен круг интересов, нежели общие вопросы, занимавшие мужа[100]. Она говорит с ним об этом. Он ее хвалит. «А я так и не сказал, за что ты умница. Ты, как хорошая жена, думала о муже, как о самой себе, а я помню, как ты мне сказала, что мое все военное и историческое, о котором я так стараюсь, выйдет плохо, а хорошо будет другое – семейное, характеры, психологическое. Это так правда, как нельзя больше, и я помню, как ты мне сказала это, и всю тебя помню. И, как Таня, мне хочется закричать: «Мама, я хочу в Ясную, я хочу Соню!» Начал писать тебе не в духе, а кончаю совсем другим человеком. Душа моя милая! Только ты меня люби, как я тебя, и все мне нипочем, и все прекрасно»[101].
«Мир» создан изумительно. Полнота личного счастья породила единственную в мировой литературе семейную хронику. Справедливо отметил критик Н. Н. Страхов, что «никогда еще не было на свете подобного описания супружеской жизни… Любовь между мужем и женою в полном расцвете их сил, чистая, нежная, твердая, незыблемо-глубокая, – в первый раз изображена нам во всей ее высокой силе и без единой прикрасы».
Удовлетворенный семьей Толстой нежными красками описал семейную жизнь своих предков и родственников. Не 50-ти лет, как обещал[102], а теперь же дал светлый образ свояченицы и жены.
По поводу Наташи Ростовой Л. Н. Толстому приписываются слова: «Я взял Таню, перетолок ее с Соней, и вышла Наташа». Редактор мемуаров прототипа «Наташи» М. А. Цявловский полагает, что образ целиком списан с сестры Софьи Андреевны – Т. А. Кузминской. Это не верно.
Мы познакомились с настроением и укладом жизни Толстых в первые годы. Кто не узнает в Софье Андреевне Наташу Ростову после замужества? Сестра Софьи Андреевны вышла замуж в 1867 году, и Лев Николаевич при писании романа не имел возможности наблюдать Татьяну Андреевну в новой ее обстановке. Но жену свою он знал хорошо: ее быструю перемену, когда пошли дети, ее ревность ко всему, что не относилось к семье, ее сочувствие к работе мужа, пока она была тоже в семье, наконец, ее поглощение детской, этот коробящий постороннего зрителя восторг перед желтым, а не зеленым пятном на детской пеленке, – все это узнал Толстой в своей жене и перенес в роман. Толстой оценил Наташу и признал ее жизнь единственно правильной жизнью женщины[103].
«Война и мир» создана в семье, она вышла из нее. Семья ничем, казалось бы, не способствовала творчеству, а вместе с тем именно она порождала его. Эта полоса духовной деятельности была необходимой для перехода в следующую полосу, и здесь семья помогла Толстому. Нельзя говорить о неудачном соединении жизни обыденной женщины с жизнью гениального Толстого, – мы видели как благотворно влияла эта «обыденность» на его творчество. И разгадку влияния надо искать не в личных достоинствах или недостатках, а в таинственной сущности любви, – отношений между мужчиной и женщиной, тех самых, которые заставили Толстого опровергнуть прежние увлечения, остановить выбор на Софье Андреевне, получить от близости с ней полное удовлетворение и, вопреки логике, черпать из этой любви силы к творчеству. Разгадка эта – в таинственной сущности тех отношений, которые, породив плодотворное счастье, потом разбили его и привели к семейной трагедии.
Сторонники «несчастного» брака могут обвинить нас в тенденциозном подборе материала. Как можно, – скажут они, – обойти очевидную разницу характеров мужа и жены; ясно, что Лев Николаевич из опасения нарушить семейный строй, скрепя сердце, отказался от многого, чему прежде служил. В дневнике Софья Андреевна сама признается, что ненавидит народ за то, что он отвлекает от нее внимание Толстого, и мы как будто не придали этому значения. Почему, доведя описание до 1866 года, мы не привели записи Льва Николаевича, сделанной им еще в 1863 году; – в ней он подписывает смертный приговор своему «семейному счастью»! По ней одной очевидно, что в действительности было далеко не так благополучно, как представлено в нашей книге. Вот эта запись.
«Где я, – тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает? Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю. Все писанное в этой книжке почти вранье – фальшь. Мысль, что она и тут читает из-за плеча, уменьшает и портит мою правду. Нынче ее видимое удовольствие болтать и обратить на себя внимание Эрленвейна[104] и безумная ночь вдруг подняли меня на старую высоту правды и силы. Стоит это прочесть и сказать: «да, знаю – ревность» и еще успокоить и еще что-нибудь сделать, чтобы успокоить меня, чтобы скинуть меня опять во всю с юности ненавистную пошлость жизни. А я живу в ней вот 9 месяцев. Ужасно. Я игрок и пьяница. Я в запое хозяйства погубил невозвратимые 9 месяцев, которые могли бы быть лучшими и которые я сделал чуть ли не из худших в жизни. Чего мне надо? Жить счастливо, то есть быть любимым ею и собою, а я ненавижу себя за это время. Сколько раз я писал: нынче кончено. Теперь не пишу. Боже мой, помоги мне. Дай мне жить всегда в этом сознании Тебя и своей силы. Безумная ночь. Я Тебя ищу, чем бы обидеть невольно. Это скверно и пройдет, но не сердись, я не могу не любить Тебя.
Должен приписать для нее – она будет читать – для нее я пишу не то, что неправду, но, выбирая из многого то, что для себя одного я не стал бы писать. То, что ей может другой человек – и самый ничтожный – быть приятен, понятно мне и не должно казаться несправедливым для меня, как ни невыносимо, потому что я за эти 9 месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человек.
Нынче луна подняла меня кверху, но как, этого никто не знает. Недаром я думал нынче, что такой же закон тяготенья, как материи к земле, существует для того, что мы называем духом, к духовному солнцу…
Опять в третий раз сажусь писать. Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с материальными условиями – жена, дети, здоровье, богатство. Юродивый прав. Могут быть жена, дети, здоровье и др., но не в том. Господи, помилуй и помоги мне».
Этой выдержки мы не приводили сознательно, чтобы теперь, на общем фоне, рельефнее выделить ее и осмыслить ее содержание.
Здесь можно различить два момента: ревность (Лев Николаевич был очень ревнив)[105] и угнетенное состояние духа переходного времени. На этом, последнем, вопросе мы останавливались выше и знаем, как временами тяжело было Толстому, пока не определился твердо его новый путь. В 1863 году такое состояние могло быть вызвано еще тем, что внешние формы нового образа жизни уже давно обозначились (довольство состоятельной дворянской семьи, интересы хозяйства и дома), а внутреннее содержание (интенсивная интеллектуальная деятельность художника-философа) еще не определилось, и внешний голый остов временами коробил совесть Толстого.
На этот раз угнетенное состояние было довольно продолжительно. Еще 2 июня 1863 г. он писал в дневнике о «тяжелом [для него] времени физического и – оттого ли или самого собой – нравственного тяжелого и безнадежного сна». И это настроение под влиянием порыва ревности вызвало такую исключительную запись.
Говоря о спокойной жизни Толстых в первые годы, нельзя, разумеется, представить ее, как безболезненную быструю смену состояний. Одно отходило, другое по инерции оставалось дольше, но не имело прежнего значения. Школа закрыта была вскоре, и, хотя педагогические вопросы продолжали интересовать Толстого, он уже не увлекался этой работой и смотрел на нее, как на долг.
Отрешившись от общественной деятельности, Лев Николаевич не мог все же равнодушно проходить мимо жизни и реагировал на ее явления. Он защищал на суде отданного под расстрел солдата Шибунина, тяжело переживал надвигавшийся в 1865 году голод[106]. Но это было далеко от того, что было раньше, когда Толстой инстинктивно порывался к деятельности, растворяясь в ней, и от того, что будет через несколько лет, когда, вырабатывая цельное мировоззрение, он войдет в новую жизнь.