Неизвестный Чайковский. Последние годы - Страница 22
Прежде чем перейти к вопросам вашего высочества, касающимся музыкальной формы, я не могу удержаться, чтобы по поводу Фета не сказать вам, что некоторые его стихотворения я ставлю наравне с самым высшим, что только есть высокого в искусстве. Сюда относится одно, которое я намерен когда-нибудь иллюстрировать музыкально. Хоть Фет вам отлично известен, но я, ради удовольствия припомнить эти стихи, выписываю их здесь.
Не правда ли, ваше высочество, что стихотворение гениальное?
Фет совершенно прав, утверждая, что «все, что ничего не прибавляет[42] к главной мысли, как бы оно ни было хорошо и звучно, должно быть отброшено». Но отсюда вовсе не следует, что только то вполне художественно, что кратко, и поэтому мнение Фета, что образец лирического стихотворения должен не превышать известного максимума, по-моему, совершенно ложно. Все зависит от того, во-первых, какова главная мысль и, во-вторых, от того, каков художник, высказывающий ее. Из двух одинаково гениальных поэтов или музыкантов один, по самой своей художественной организации, может отличаться шириной, обильностью средств в разработке главной мысли, склонностью к богатому и многостороннему ее развитию, – другой, наоборот, сжатостью и краткостью. То, что хотя бы и хорошо, но излишне, есть так называемый rempissage. Но можно ли сказать, что у Бетховена встречаются rempissages? По-моему, решительно – нет. Напротив, изумляешься, до чего у этого гиганта между всеми музыкантами все одинаково, полно значения и силы и, вместе с тем, тому, как он умел сдерживать невероятный напор своего колоссального вдохновения и никогда не упускал из вида равновесие и законченность формы. – Даже в последних квартетах, долго считавшихся продуктами обезумевшего и притом совершенно оглохшего человека, rempissage’ и кажутся таковыми, пока не изучишь совершенно. А спросите людей, особенно хорошо с этими квартетами знакомых, например, участников какого-нибудь часто играющего общества квартетистов, находят ли они в Cis-мольном квартете что-нибудь лишнее? Наверное, если это не старик, воспитавшийся на Гайдне, он ужаснется, если вы предложите что-либо сократить или вовсе выпустить. Впрочем, говоря о Бетховене, я все-таки имею в виду не самый последний его период. Но пусть найдется кто-нибудь, кто в Героической симфонии, необыкновенно длинной, найдет хоть один лишний такт, хоть одно такое местечко, которое в качестве rempissage’a можно было бы выбросить? Итак, не все то, что длинно – растянуто, многословие вовсе не пустословие и краткость вовсе не есть, как говорит Фет, условие абсолютной красоты формы. Тот же Бетховен, в первой части Героической симфонии строящий грандиозное здание с бесконечным рядом разнообразных, все новых и новых поразительных архитектонических красот на самом простом и, по-видимому, бедном мотиве, тот же Бетховен умеет иногда поразить слушателя краткостью и сжатостью формы. Помните ли вы, ваше высочество, анданте в B-дурном концерте для форт.? Я не знаю ничего гениальнее этой коротенькой части и всегда бледнею и холодею, когда слышу ее.
Само собой разумеется, что классическая красота предшествовавших Бетховену мастеров и их искусство sich beschranken zu wissen имеет огромную ценность. Но ведь нужно и то сказать, что Гайдну нечего было себя сдерживать, ибо и материала-то у него не Бог весть как много было, а что касается Моцарта, то проживи он еще лет двадцать, дотяни он до начала нашего века, – еще Бог знает, не искал ли бы и его гений исхода для богатейшего вдохновения в формах менее классических, чем те, которыми он довольствовался?
Но если я готов защищать Бетховена от обвинения в растянутости, то не могу не признать, что послебетховенская музыка являет частые примеры излишеств и многоречивости, доходящей до rempissage’a. Этот гениальный музыкант, любивший высказываться широко, величественно, сильно и даже резко, имел много общего с Микеланджело. Подобно тому, как какой-нибудь аббат Бернини наводнил Рим статуями, в которых старался подражать манере Микеланджело, не имевши его гения, и, в сущности, довел почти до карикатуры то, что в его образце поражает силой и мощью, подобно этому и в музыке манеру Бетховена часто доводили и доводят теперь до пересола. Не есть ли Брамс, в сущности, карикатура Бетховена? Не ненавистна ли эта претензия на глубину, мощь, силу, когда содержание, влитое в бетховенскую форму, жалко и ничтожно? Даже и в Вагнере (впрочем, несомненно гениальном) все то, где он хватает через край, в сущности, есть порождение бетховенского духа.
Что касается вашего покорнейшего слуги, то он всю жизнь свою страдал от сознания своей неспособности к форме вообще. Я много боролся с этим органическим недостатком и могу с некоторою гордостью сказать, что достиг значительных результатов, но так и умру, не написавши ничего совершенного по части формы. Рамплисажей у меня бездна; la ficelle в швах всегда заметна для опытного глаза, и ничего против этого не поделаешь. Что же касается «Манфреда», то без всякого желания порисоваться скромностью скажу, что это произведение отвратительное, и что я его глубоко ненавижу, за исключением одной первой части. Впрочем, я должен сказать вашему высочеству, что я в скором времени с согласия своего издателя уничтожаю вовсе остальные три части, очень неважные по музыке (особенно финал есть нечто смертельное) и из большой, совершенно невозможной по растянутости симфонии сделаю «Symphonische Dichtung». Тогда, я уверен, «Манфред» мой будет способен нравиться; да оно так и должно быть: первую часть я писал с наслаждением, – остальные суть результат напряжения, из-за которого, помнится, несколько времени я очень дурно себя чувствовал. Я не думаю сердиться по поводу замечания вашего высочества о «Манфреде». Вы совершенно правы и лишь слишком снисходительны.
Убедительно прошу ваше высочество простить мне нечистоплотность этого письма. Мне хочется, чтобы оно пошло сегодня, а почту сейчас увезут.
К в. к. Константину Константиновичу
Фроловское. 2 октября 1888 года.
Ваше императорское высочество!
Возвратившись из Москвы, где я похоронил бедного друга моего Губерта, и еще не вполне справившись с испытанными мной горестными впечатлениями, поспешаю отозваться на дорогое письмо ваше от 30 сентября. Прежде всего отвечу на ту часть письма, где вы говорите о моей музыке. Мне чрезвычайно приятно, что вы одобряете мою 4-ую симфонию, ибо это одно из любимейших моих детищ, одно из тех, которые от начала до конца написаны под наитием настоящего вдохновения, с любовью и искренним увлечением. Таких у меня не особенно много, и опять-таки я говорю это не из желания блеснуть авторскою скромностью. Я буквально не могу жить, не работая, ибо как только кончен какой-нибудь труд и хочешь предаться отдыху, как вместо отдыха, т. е. наслаждения утомившегося труженика, заслуживающего право на заманчивое dolce far niente, является тоска, хандра, мысли о тщете всего земного, страх за будущее, бесплодное сожаление о невозвратном прошлом, мучительные вопросы о смысле земного существования, одним словом, все то, что отравляет жизнь человеку, не поглощенному трудом и вместе с тем склонному к ипохондрии, – и в результате является охота немедленно приняться за новый труд. Понятно, что при таких обстоятельствах не всегда этот труд вызван настоящей творческой потребностью. С другой стороны, я так создан, что, раз начавши что-нибудь, не могу успокоиться, пока не кончу, и вот являются сочинения, написанные не художником, а ремесленником, который только притворяется, что он художник. Таких сочинений, повторяю, у меня немало. Но зато тем более я питаю отеческой нежности к таким, как 4-я симфония, где все искренно прочувствовано, и мне в высшей степени приятно, что ваше высочество хорошего мнения об этом произведении моем.