Недвижимость - Страница 57
Эти две или три секунды не успели протечь. Боковым зрением я заметил какое-то движение и рефлекторно скосил взгляд. Стоящий справа от меня юноша зачем-то наклонил рюмку и аккуратно лил из нее водку мне в тарелку. Смотрел он при этом вовсе не туда, куда лил водку, а под стол. Я успел взглянуть и под стол – там ничего интересного не было. Я догадался было, что ему, наверное, неудобно отказаться, а пить не хочется; и что он избрал вот такой способ избавиться от водки; непонятно было только, почему юноша предпочел мою тарелку своей. Но в эту секунду он, и без того высокий и прямой, выпрямился еще пуще – даже прогнулся в пояснице, – с нечеловеческой, с лебединой гибкостью свернул шею, и я поймал безумный взгляд его разъехавшихся в разные стороны глаз; а рюмка в подрагивающей руке коснулась тарелки и с хрустом лопнула. Юноша клонился все круче, не выпуская из побелевших пальцев то, что осталось от рюмки, – и осколок медленно елозил по мокрому фаянсу, издавая леденящий скрежет.
– Держи ж ты, ирод! – закричала бабка, заметив, что бьющееся тело внука, несмотря на мои усилия, сползает на пол.
Все вскочили.
– Витенька! – диким нутряным голосом закричала Вика. – Витенька, не умирай!..
Это был заурядный (если не считать того, что он случился крайне не вовремя) эпилептический припадок со всеми свойственными ему особенностями и протекавший в обычной атмосфере испуга, растерянности и суматохи, когда самые брезгливые отворачиваются, самые разумные бегут звонить в “Скорую”, самые решительные суют карандаш между стиснутыми зубами, самые чувствительные заполошно визжат, а самые близкие норовят довершить начатое недугом дело своими командорскими объятиями. Как все припадки, он кончился через две или три необыкновенно долгих минуты. Больного перенесли в другую комнату и положили на кровать, где он тут же погрузился в беспробудный сон. С полу подтерли; женщины стояли кучками по углам, держа платки у ртов и однообразно бормоча друг другу что-то вроде “ушс-ушс-ушс-ушс”; курящие успели перекурить на лестнице; вызванная “скорая” не ехала, да, похоже, и необходимость в ней отпала; делать было больше нечего.
– Ой, а картошка-то! картошка! – воскликнула Людмила и побежала на кухню проверять картошку.
Помявшись, стали вновь безрадостно рассаживаться.
Первую выпили вразнобой. Оно было и объяснимо: кто-то успел махнуть раньше, еще до событий (эти сейчас смущенно доливали себе и молчком повторяли, чтобы не сидеть дурак дураком), кто-то до событий не успел, поэтому быстро выпил сейчас и под шумок, пользуясь тем, что прежде выпившие тянулись к бутылкам, тоже налил себе полную.
Наступила тишина.
– Вот так, – пробормотала одна из старух. – Живешь-живешь, а потом нба тебе.
Все посмотрели на нее с ожиданием – быть может, продолжит и скажет о покойном еще хоть что-нибудь такое, подо что можно честно поднять рюмку.
Старуха жевала беззубыми деснами и молчала.
– Да уж, – пояснила вторая.
– Не каждый день такое, – сказала еще одна. – Жизнь есть жизнь.
И, поджав губы, посмотрела на меня.
Старухи говорили шепотом, словно не желая мешать; поскольку остальные заинтересованно слушали, все было отлично слышно.
– Эх, Витя, Витя… Смолоду здоровья нет. При такой-то зверьей жизни нужнбо оно, здоровье, ох нужнбо…
Над столом пронесся легкий вздох разочарования – теперь уже все поняли, что старухи толкуют не о Павле.
– Перенервничаешь тут, когда у родной двоюродной дачу отымают… – заметила следующая; впрочем, может быть, это была одна из предыдущих – черт их разберет.
– Ой, а Викушечка-то, ой бедняжка, ой кровиночка!.. – запела самая древняя. – Это ж сколько сил она на них положила, и вот: ломалась, ломалась, а дача-то и не ее!.. А эти-то, эти-то! Как совести хватает!
Людмила вышла из кухни, я поманил ее к себе, и она машинально наклонилась, еще не зная, в чем дело.
– Да уж… – пробормотал один из мужиков, недобро косясь на меня пока еще относительно трезвым взглядом: похоже, я раздражал его уже тем, что отвлекал на себя внимание и не позволял никому сказать ничего такого, подо что можно было бы выпить. – Мы законы знаем… Закон-то дышло, а ни шиша не вышло… Кто смел, тот и съел… а ты потом расхлебывай… Тут уж, как говорится… да уж… кто где, а не куй сгоряча…
– Слушай, – торопливо сказал я ей на ухо. – Ну ты бы объяснила своим!.. Никто ни у кого ничего не отнимает. Дача – твоя, как хочешь, так и распоряжайся. Через полгода оформим документы. Ну нельзя раньше, что я могу сделать!
– А зачем ты смертную просил?!. – вскрикнула она, распрямляясь, сверкнула взглядом и вдруг закрыла лицо ладонями и провыла сквозь них: – Заче-е-е-е-ем?
Смертной называли они загсовское свидетельство о смерти.
– Господи, да при чем же тут? – оторопело спросил я, озираясь. -
При чем тут смертная?..
…Не прошло и часу, как я уже неспешно ехал на север по узкому и разбитому Федоровскому шоссе. Свет фар прыгал по горбатому асфальту, продавленному колесами больших грузовиков. У меня было легко на душе, и я думал о том, что теперь поеду в Ковалец на сорок дней… наверное, будет зима… Может быть, занесет снегом. Но я помню номер: 3-754. Как-нибудь найду… А следующей осенью нужно будет поставить на могиле памятничек… пусть небольшой… Фары рвали темноту, и казалось, что она висит клочьями по сторонам – а это были лапы сосен, подступивших к дороге. Шоссе петляло, но до поворота на Москву оставалось совсем немного. А уж от поворота дорога становится просторней и глаже… Все кончилось, все было позади – вскрики, гам, слезы
Вальки Семенихина, милицейского майора, нежданно-негаданно бросившегося лицом в тарелку со словами: “Мы им сколько!.. мы им сколько!.. и если они!.. если они теперь!..”; изумленная кирпично-красная физиономия начальника (дар речи он потерял сразу после начала припадка, случившегося с юношей в хорошем костюме, а в дальнейшем только крякал и тряс головой); нелепые мои попытки что-нибудь объяснить, шум, гам, тарарам – и гробовая тишина после слов: “Ну хорошо, я тогда, пожалуй, поеду”.
Недоуменный ропот; старухи, отводящие глаза и подносящие краешки черных платков к непреклонно поджатым губам; бесконечное повторение одного и того же: “А выпить-то?! Ну как же не выпить?! Да ты что?!”; ледяная бутылка водки, которую Людмила силой совала мне в карман; ее заполошные выкрики: “Да вы чего?..
Да разве я бы без него?! без Сережки?! Вы чего?! Да ведь он!..
Да ведь я!..”; чье-то сожалеющее бормотание: “Вот как оно нехорошо вышло-то… вот как…”; неожиданное объятие Вики, которая со слезами, как всегда торопливо и скомканно, проговорила мне: “Уж ты не сердись, пожалуйста… Приезжай, приезжай на сороковины!..” – все это было позади. Ну при чем тут смертная, думал я, объезжая очередную колдобину, ну при чем тут?.. Что ж, выходит, Людмила мне так и не поверила? И никто из них не поверил? И теперь они долгих полгода будут мучительно ждать разрешения своих сомнений – волноваться, обсуждать, беспокоиться, строить робкие планы, гнать от себя надежду, которая может обернуться разочарованием?.. Но я же сразу, сразу сказал! И повторял потом как попугай одно и то же… Так и не поверили?.. Боже мой, боже мой!.. Все кончилось, я рулил, объезжая ямы, усталые колеса прыгали на неровной дороге; я заправился при выезде на трассу. Они толклись у меня перед глазами все вместе и по очереди: старухи в черных платках, костистые угрюмые мужики, женщины с печальными глазами; меня не покидало ощущение, что они все еще стоят у подъезда, недоуменно глядя вслед давно померкшим габаритным огням, стоят безмолвной гурьбой, обратив мне вслед тяжелые лица едоков картофеля, стоят молчаливые и отчужденные – так, словно между ними нет ничего общего, – а на самом деле крепче любых объятий связанные током общей крови.