Не жалею, не зову, не плачу... - Страница 22
Я попал в колхоз недалеко от Беловодска и решил навестить отца. Режим у нас был
военный, подъём чуть свет, изматывались мы на прополке, спина болела и руки,
ноги, к вечеру до того устанешь, что никуда уже идти не хочется. Я пошёл днём в
обеденный перерыв, в жару стали отпускать нас пораньше после того, как у одного
мальчишки кровь пошла из носа, еле остановили. Дошёл я до Беловодска, большая
деревня, зелени полно, домишки саманные, сараюшки, коровы мычат, собаки лают,
дорога пыльная и на ней брички, главный транспорт тыла – гужевой. Тарахтит
телега, колёса с камня на камень, ничем она не отличается от нашей. Задний борт
вынимается, опускается, если хозяин аккуратный, как мой отец, ступицы смазаны и
упряжь в порядке. Седока-мужчину сейчас редко увидишь, все на фронте. Сидит в
телеге старушка, сгорбленная, поникшая, а телега буквально до мелочей похожа на
нашу, да и лошадь тоже, и дуга лёгкая с облупленной зеленоватой краской. Смотрел
я, смотрел и, впору сказать, остолбенел – да это же наша телега! И Гнедко наш. А в
телеге сидит не старушка чья-то, а моя мама. Я иду, голову повернул, смотрю
неотрывно, а она никак не может почуять, что в двух шагах идёт по пыли родной её
сын. Больно мне стало за весь наш род крестьянский. Поколение за поколением в
таком виде – телега, лошадь, сгорбленный возница. Я шагнул к телеге поближе:
«Мама».
Она встрепенулась, какой-то миг растерянно на меня
смотрела, не понимая, как я здесь очутился. У неё чёрное, будто окаменевшее, сухое
лицо и потухшие глаза. «А ты что тут делаешь?» Знала, что я в колхозе, не дай Бог,
нарушу школьную дисциплину. Я сказал, что отпросился повидаться с отцом. –
«Нету его, сынок, на войну забрали». – Она замолчала, долго не могла слово
выговорить. Перед детьми она никогда не плакала – удивительное, народное, что ли,
правило воспитательное. Мать не хотела, чтобы дети росли слабыми, нельзя им
подавать дурной пример. Тем не менее, мне сразу стало жалко не отца, а мать.
Мужчины воюют вместе, а женщины горюют в одиночку. Старенькая моя мама,
разве скажешь сейчас, что ей тридцать шесть лет? В какие годы, в какие времена
была она счастлива? Хлопоты и хлопоты с утра до ночи, и зимой, и летом, и из года
в год. Никогда ей при нашем строе не вылезти из нужды. Вряд ли она знала, что
значит счастье, – не успевала подумать. Беда за бедой так и шли чередой. В школу
ходила только в первый класс, а со второго – хватит, надо уже нянчить младших.
Где-то у кого-то были горничные, гувернантки, кухарки, она слышала такие сказки,
но ей была безразлична городская богатая жизнь, живут себе люди и пусть живут, а
нам и своего хватит. Нет, сказали высоколобые и премудрые гуманисты и
прогрессисты, так нельзя, мы наш, мы новый мир построим, – и стали все
деревенские жить хуже, чем жили. Воистину вышло: паны дерутся, а у холопов
чубы трещат. Нянчила сестёр и братьев, а потом свои дети, да гонения, скитания и
болезни. Помню картину – я лежу больной, я мама склонилась надо мной,
чернобровая, красивая украинка, и плачет. Боюсь, говорит, как бы ты не помер. А
мне интересно, что значит помер, как это понять? Она мне объяснила, что если
человек помрёт, то его больше не будет. Очень загадочно, я стал просить: мама, я
хочу попробовать, узнать хочу, как это вдруг меня не будет, если я вот лежу, дышу,
смотрю, и вдруг меня не станет. Потом заболели сёстры, потом отца посадили, и
мать поехала искать защиты в Москве, люди говорили, так надо, только Москва
спасет, она наивная была, всем верила. Собрала денег у родственников, завязала в
узелок, спрятала в лифчик и поехала. А в Москве многие тысячи жён, сестёр,
матерей пробивались к Сталину или к дедушке Калинину, толпами бродили по
Красной площади, карауля машины вождей народа. Милиция их гоняла, они
скитались ордой по Москве, по вокзалам, стучались в закрытые ворота Кремля и,
ничего не добившись, разъезжались снова по домам, немытые, нечёсаные, вшивые,
а на их место приезжали новые толпы жён, сестёр, матерей. Не только моя мама
была наивной, но и вся Россия верила в справедливость и в то, что мудрые деятели
перевороты свои творили исключительно ради простых людей. И бредёт народ, как
стреноженная лошадь с шорами на глазах, делая круг за кругом по жестоким полям
истории, подгоняемый извергами рода человеческого, почитая их и возвеличивая.
Из поколения в поколение, из эпохи в эпоху обещают они всё светлое и
возвышенное, а на деле всё мрачное и унизительное.
Забрали отца, как она теперь будет кормить семью, никакой у
неё профессии, никогда в жизни она нигде не работала, да ещё, не дай Бог, принесут
похоронку. Ни дня, ни ночи теперь не будет покоя, одна сплошная тревога.
Спустя неделю я отвёз маму в больницу – брюшной тиф.
Болезнь инфекционная, от микроба вроде бы, но я знаю, заболела она от горя, от
страха, что без отца останутся трое сирот, ни денег у нас, ни пропитания, ничего.
Понёс я ей передачу, ищу в списке – нет нашей фамилии. Медсестра сказала,
перевели её в особую палату, а тётки тут же – в палату смертников, зайди с другой
стороны, крайнее окно. Я пошёл, оглушённый, вокруг здания, не понимая, почему
она в палате смертников, здесь же не тюрьма. Стучу в окно, появилась женщина за
двойной рамой – не она, другая, однако кивает мне и слабо улыбается. Я едва узнал
маму и испугался, до того она была на себя не похожа, головка маленькая,
стриженая, с проблесками седины, и бледное личико с кулачок.
Я ходил к ней каждый день, приносил куриный бульон,
бабушка варила, и мама стала выздоравливать.
А тут уехала Лиля. Отца её забрали в армию полгода назад, и
он пропал без вести. Они с матерью писали везде, но ответ пока один. Лиле с
матерью дали комнату от завода, они продали свой дом и переезжают на
Пионерскую. В последний вечер прошли мы по Ленинградской, мимо торфяного
болота, на пруд, и Лиля сказала: «Я вычитала: когда горе стучится в дверь, любовь
вылетает в окно». Кого она имела в виду? Моя любовь, если вылетит, так вместе со
мной. Настал день, когда я сам на Гнедке перевёз Лилю на Пионерскую. Сам грузил
вещи, сам сгружал и поехал обратно на свою опустелую Ленинградскую, ни Лили
там, ни матери, ни отца. Сказать, что было тяжело, не могу, – не тяжело, а
ничтожно, я для другого рождён, вот главное ощущение.
По совету соседки, тёти Маши Канубриковой, я стал возить
на лошади торф по 150 рублей за возку. Булка хлеба на базаре дошла к тому времени
до ста рублей. Залежи торфа обнаружились рядом с нашей Ленинградской, такого
топлива мы раньше не знали, война надоумила. Возил я с утра до ночи. Пятнадцать
лет мужику, давай, шуруй. Тётя Маша по вечерам заходила, наставляла, чтобы я
следил за лошадью, проверял спину под седёлкой и холку под хомутом, а то отец
вернётся с фронта и даст сыну кнута. Однажды я вёз торф учительнице из 13-й
школы, где будет учиться Лиля. Шли пешком рядом с возом, учительница молчала,
и всё вздыхала, потом сказала, что осталась одна, муж на фронте и нет писем уже
три месяца. Я пытался её успокоить, как взрослый: у меня отец тоже на фронте
почти год и тоже ни одного письма, плохо работает почта, не перешла на военные
рельсы. Довёз я торф на Аларчинскую, помог сгрузить, она подала мне деньги, а я
отказался – мать запретила мне брать деньги с учительницы. Она стала меня
увещевать, корить, но я торопливо сел в телегу и уехал. В другой раз меня надули.
Попросили отвезти покойника, обещали 300 рублей, я до вечера с ними мучился,
потом начались поминки, я сказал про оплату, а они давай меня костерить, у людей