Не жалею, не зову, не плачу... - Страница 14
зека дремучий, серый заморенный, с вечной оглядкой на неусыпный надзор
партийный, комсомольский, профсоюзный, гражданский, военный. И ты ещё
ищешь смысла в жизни. Чем больше ищешь, тем меньше найдёшь. Дубарев не
ищет, он служит каждый день и каждую ночь до потери пульса, как ты сам
убедился. Он то лаской, то таской переделывает преступника в советского человека.
Он знает, генералом ему не быть, а ведь мечтал. Вот стукнет тебе, как ему, сорок
пять, и ты узнаешь, что жизнь наша бекова, никчёмна, бессмысленна, а ты всё
надеешься, но чем ты лучше его?
Что мне делать с дурацкой песней? Нести или сжечь, кто мне скажет? Я
никому не могу довериться, кроме Волги. Но почему ты всё усложняешь, если есть
простое решение – накарябал подписку, кличку себе взял Ангел Непорочный, и все
проблемы к чертям собачьим, ну что тебе мешает?
Книги мешают. Донос – расписка в бессилии, согласие быть подонком,
унизительная форма взаимоотношений личности с государством.
Зачем я записал песню? Потому что, не блатная лира и не застольная лабуда
вроде «Спозабыт-спозаброшен с молодых юных лет», а литературно грамотные,
язвительные стихи. Однако никому не пришло в голову записывать, только мне, вот
и расплачивайся.
Значит, Пульникову на воле уже хата готова и жену дадут к Международному
женскому дню. А мне новый срок, чтобы в Гулаге, цифирь сошлась в графе «убыло
– прибыло». Один хирург отпущен, второй пришпилен.
В день 70-летия Сталина я напечатал стихи в «Медике», выдумал образ
гигантский, космический, я переплюнул Твардовского, Исаковского, Маяковского и
Пастернака. За свои стихи меня похвалили, а сейчас за чужие обещают 58-10, нет ли
в этом руки судьбы? Возмездие за бездумное сочинительство. Как вспомню Кума,
дыхание замирает. Где та женщина, что приходила сюда ко мне? Даже не верится.
Дважды приходила. В самые тяжелые моменты вызывала меня на вахту и
предлагала спасенье… Одно утешение – значит, сейчас не самый тяжелый момент.
Смутная бьётся мысль: человека нельзя унизить, если в нём что-то есть, кроме
лагеря. Не поможет кто-то. Поможет что-то. Оно во мне.
Пошёл я к Волге, вызвал в коридор, так и так, Дубарев приказал мне принести
песню о Сталине. «А ну спой». Я продекламировал: «Товарищ Сталин, вы большой
учёный, в языкознании познали толк». Волга перебил: «А я простой советский
заключённый и мой товарищ серый брянский волк». Ты что, её Куму пел? На бис?»
– «Я записал её со слов одного политического». – «Если понесёшь, твоя песня будет
спета. Ты ему дашь вещественное доказательство. До-о-лго будешь Лазаря петь. –
Волга скривился от сарказма, от моей глупости, зубы его под белой повязкой хищно
сверкнули. – Ты её схавай вместе с тем пером, которым записывал, и закуси
чернильницей, понял?»
Понять-то я понял, но если уничтожу песню, Дубарев спросит, куда девал,
кому распространил? Я теперь не имею права её рвать и жечь, поскольку она взята
на учёт в оперчасти, они там уже входящий номер проставили. Скажу уничтожил,
чтобы она в случае моей гибели не попала в руки врага, – вот так, в сугубо нашем,
большевицком духе. Я её съел и переварил, ибо враги везде вокруг нас, куда ни
ткнись – 58-я.
В двенадцать ночи я сделал пенициллин Лёве Краковяку, и он сказал, что имеет
ко мне разговор. Лёва прибыл недавно из закрытой тюрьмы с тяжёлой пневмонией.
Лет ему не меньше пятидесяти. По словам Волги, он вор-международник, сидел во
всех тюрьмах Европы от Варшавы до Мадрида и знает пять языков как минимум.
Можно поверить, ибо по-русски Лёва изъяснялся с акцентами еврейским,
молдаванским, польским, вполне возможно, знал ещё немецкий и французский. А
как он оказался у нас, если граница на замке? Очень просто. Перед войной мы
присоединили Бессарабию вместе с тюрьмой, где пребывал Лёва Краковяк. Я сказал
ему, что зайду позже, сегодня много процедур. Совсем плох был Джумабаев,
привезли его из другого лагеря. Лежал он в маленьком боксе и вечером, когда я
делал ему камфору, сказал мне свистящим шёпотом: «Доктор, нельзя мне со всеми,
я прокурор из Семипалатинской области». Его привезли из Уленя, там сучий лагерь,
а у нас воровской, рудником Сора пугают. Он не боится смерти от разрыва сердца,
он боится, что его блатные прикончат, если узнают, кем он был на свободе. После
прокурора я пошёл опять к вору Краковяку, такой у меня сегодня диапазон. Лёву я с
трудом понимал, буду давать в переводе на русский. «Как идут, Женя, наши дела?» –
Голос у него тихий, бархатный, не вор, а профессор стоматологии. Он картавил на
все буквы, ни о чём меня не спрашивал, а закатил длинный монолог. Если в первый
раз сядешь, говорил Лёва, спотыкаешься на ровном месте, не успеешь оглянуться,
как уже начинают тебя таскать, вызывать, делают тебе шантаж и мандраж, пока не
сломают, берут стукачом и портят человеку его молодую жизнь. Дашь подписку,
поставят тебе в формуляре отметку, и дальше, куда бы тебя ни фуганули этапом,
сразу тебя вызывает Кум и обещает свободу, но – завтра, а сегодня ты должен
заложить двоих-троих-пятерых. Такой молодой человек очень счастливый, он не
успевает состариться – «вы меня вже понимаете, Жиеня?» Не было, по мнению
Лёвы, ни одного доноса, который сохранился бы в тайне. Он говорил со мной
вежливее, чем Дубарев, и обнаружил знание кумовской тактики. Добровольцев
стучать у них навалом, но им нужно качество, чтобы вся их кодла выглядела
прилично, зачем делать чекиста, к примеру, из педераста, скажите, пожалуйста?
Если вы дадите подписку, они могут спать спокойно. Но они же не умеют работать,
они только обещают: защитим, охраним, спасём, но стукачу обязательно будет петля
не в этом лагере, так в другом. «Вы же знаете, Женя, как это делается. Поём
громкую песню «Ах, вы сени, мои сени! и тихо стягиваем полотенце на шее, пока
он не вывалит язык, похожий на баклажан».
Вор-международник Лёва Краковяк вёл со мной ту же самую работу, что и
оперуполномоченный Дубарев, только не оскорблял, не обещал райскую жизнь,
намекнул на полотенце, и только. Получилось, что вор и опер дружно повесили мне
коромысло на шею, на одном конце призрак скорой свободы, на другом скорой
петли. Дубарев старался меня спасти от лагеря, а Лёва Краковяк от смерти.
«Женя, он вам сказал явиться завтра и дать ответ, я правильно его понял?» –
«Не только ответ, падла, но ещё и стихи против Сталина, кто-то дунул. Нести мне
ему стихи или порвать, мать-перемать, не знаю». – «Нести-и?! – Лёва привстал в
постели, как умирающий Белинский перед Некрасовым, даже охрип от моего
безобразия. – Да завтра вам будет срок! Ваша мама будет плакать до гробовой
доски! Уничтожьте немедленно, ни слова об этом стихе, делайте круглые глаза –
впервые слышу!»
Однако Лёва не возмутился тем, что оперу про меня всё известно, не странно
ли? Действует среди нас стукач, а вор почему-то не спешит браться за полотенце.
Кому-то здесь надо бы спеть «Ах, вы сени, мои сени».
Сижу один в ординаторской, тишина в больнице, ничего не могу делать. Бело
за окном, стужа, на стекле изморозь, ёлочки, узоры и проталина сверху, видны
звёзды слабые, мерцающие. Где-то там моя звезда, должна же быть! Гори, гори, моя
звезда… Меня здесь гнут, из меня верёвки вьют, воспитывают, будто я только-
только на свет появился. А я ведь и в школе учился, и в курсантах побывал, и почти
институт закончил. И столько книг перечитал! И неужели ничто мне не поможет.
Получается, здесь не надо, здесь даже вредно стоять на том, чему тебя раньше
учили. Не так ли кончается вольный и начинается лагерник под властью, то Кума, то