Не только Евтушенко - Страница 4
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Ещё заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.
Вот начало Жениного письма, конец которого я процитировал: я попытался свалить на Женю Евтушенко подбор иллюстраций для этой книги о нем, хоть и не только о нем, но он, как видно из этого письма, так занят, что перепоручил это обратно мне:
Володя и Лена, несмотря на наши сложные, но все-таки неразрывные отношения, я не могу вам ничем помочь по простой причине – у меня нет времени ни минуты лишней. Я очень опаздываю со сценарием гала-концерта поэзии в Москве в Лужниках. 1 июня сборный концерт с актерами по материалам антологии русской поэзии, а у меня до этого, после того как выставлю отметки студентам, 27 вылетаю в Москву, где у меня 30 концерт в бардовском кафе, очень славном, «Гнездо глухаря». 1 мая вылетаю по приглашению президента Якутии в Якутск на один день, прилетаю 3-го утром, сажусь на ночной поезд в Минск, где у меня концерты – 4-го в Минске, 5-го в Гомеле, 6-го в Мозыре с заездом в деревню Хомичи, откуда родом, возвращаюсь в Москву 8, 10 мая вылетаю в Гранаду, где у меня премьера на испанском поэмы «Дора Франко», и 15-го возвращаюсь в Москву, где у меня 16 сольный вечер в зале Чайковского. А 1-го этот надвигающийся на меня, как айсберг на Титаник, гала-концерт в Лужниках: 7 тысяч человек с записью по Первому каналу, а через пару дней движусь по Трансссибирке из Петербурга до Владивостока в течение 70 дней с концертами по всей магистрали. А потом уже меня мои студенты в Оклахоме ждут. Так что не обессудьте.
Не обессужу, Женя!
Две фразы в этом письме с самоубийственным планом жизнедеятельности на ближайшие месяцы просто замечательные! «Наши сложные, но все-таки неразрывные отношения» & «я люблю людей и поэтов не за то, что они меня любят, а за то, что я их люблю». Два камушка в мой огород. Касаемо последнего: наша любовь с Евтушенко взаимна. Спасибо, Женя!
Что для меня важнее, индивидуумы или их – нет-нет, не сумма, а совокупность, чтобы не сказать совокупление друг с другом (не в генитальном, понятно, смысле), – это другой вопрос, который мы с читателем если не выясним, то проясним по мере сочинения/чтения этих книг. «Как эти образы стыкуются друг с другом?» – задал я риторический вопрос в предыдущей книге этой линейки. На что получил мгновенную реплику от моего дружка: «Они у тебя не (то что) стыкуются, они у тебя сношаются». Ну, не до такой, конечно, степени, мой школьный товарищ Нома Целесин.
Помимо сольных, портретных глав будут и групповые – коктебельская, цедеэловская, розовогеттская, а то и просто сплетническая, я знаю? Однако и туда будут вкраплены – пусть не портреты, а эскизы к портретам, портретики – Межирова, Самойлова, Рейна, Алешковского. Не всех шестидесятников автор знал близко, а иных и вовсе шапочно, вприглядку – как сейчас говорят, друганы, дружбаны, дружихи и френды. А потому, кого не охватил жадным взором мемуариста-василиска или кого охватил недостаточно с моей авторской точки зрения, прошли у меня по жанровому ведомству прозы либо визуального искусства – см. среди соответствующих «посвящений» и «подражаний», пусть «не подражай: своеобразен гений», но гениев среди шестидесятников не было, гений явился позже и всячески от них открещивался, а также среди иллюстраций. Неизвестно еще, кому больше подфартило из моих моделей – лот художества берет глубже, а дагерротип точнее, чем мемуар или даже документ. Хотя касаемо прозаических портретов, то не один к одному, и автор убедительно просит отгадчиков и угадчиков попридержать язык за зубами и не называть прототипов, потому как можно и промахнуться. Сошлюсь на моего если не учителя, то любимца среди формалистов – Тынянова:
«Моя беллетристика возникла, главным образом, из недовольства историей литературы, которая скользила по общим местам… Художественная литература отличается от истории не „выдумкой“, а бо́льшим, более близким и кровным пониманием людей и событий, бо́льшим волнением о них. Никогда писатель не выдумает ничего более прекрасного и сильного, чем правда… Но взгляд должен быть много глубже, догадка и решимость много больше, и тогда приходит последнее в искусстве – ощущение подлинной правды: так могло быть, так, может быть, было».
Все это определяет характер предлагаемого сериала, эту книгу включая, – многожанровый, многоаспектный, многогранный, голографический, фасеточный, как стрекозиное зрение.
Пусть выходящие одна за другой книжки этой линейки зовут в Москве «пиром во время чумы». На этом пиру я последний: последний из могикан. Я вскочил на подножку последнего вагона поезда, уходящего в никуда. А не жалуюсь я не только потому, что, несмотря на закат книгопечатания на Руси, у меня там вышли три подряд книги, эту включая, но и потому еще, что осудить толпу смотреть на мир и образы сквозь призму искусства и отдаваться послушно в команду художникам, хотя бы и творцам, значит обрекать общество на вечное юношество. Хорошо сказано, да? А как актуально! Увы, не мною, а в позапрошлом веке: Гончаровым.
Реальность не реальна – реальны прошлое как литература и литература как прошлое. Глядя на книжные полки с античными классиками, удивляюсь, что все авторы давным-давно мертвы. «Даже не верится, что они когда-то жили», – говорит Лена Клепикова. Зацикленный на прошлом автор забирается в книжный переплет, или перешагивает через музейную раму, или нелегально проникает на сцену и экран и там становится новым персонажем. Не по натуре, а поневоле – нет, не гробовщик, а гробокопатель, он производит эксгумацию трупов, дабы выяснить генетический код покойников. Задача не из легких. Мертвых я воспринимаю, как живых, зато живых, себя включая, – как мертвяков. Отсюда кладбищенский, некрологический жанр этой книги, даже если парочке ее героев, включая автора, удастся ее пережить.
Принцип, неоднократно мною озвученный: каждую книгу писать, как последнюю. Тем более эти две.
Памяти живых и мертвых.
Дорогие мои покойники.
А на помянутом еврейском кладбище, которое теперь рядышком и у которого одно только название поэтическое – Кедровая роща (без никаких кедров, зато «кипарисы печальные»), а ровные ряды памятников напоминают мебельный магазин, могила Довлатова на участке 9, секция «Н». Именно «эйч» – мы в Америке, как ни странно мне до сих пор. Я жил в пяти минутах от Сережи живого, теперь – в пяти минутах от Довлатова мертвого. К живому наведывался регулярно, к мертвому – только по делу: с Леной Довлатовой, со знакомцами, с кинооператором, когда делал про него полнометражный фильм, с Леной Клепиковой и с Жекой (Юджином) Соловьевым, как-то показывал коллеге из Питера Илье Штемлеру; пора водить экскурсии, учитывая популярность Довлатова в России. Проходя или проезжая мимо кладбища с его гостеприимно, как на любимой картине Шагала, открытыми воротами, окликаю Сережу.
Ни гугу в ответ.
Лена Довлатова говорит, что звать надо громче, Сережа и при жизни был туговат на ухо, как я теперь, вдова уже не помнит на какое, а Лена Клепикова та вообще считает мои оклики кощунством. Я и есть кощунник. С таким же успехом я могу окликнуть маму или Берта Тодда, проходя или проезжая мимо: хоть и похоронены не здесь, но жили рядом.
А слышит ли мертвец заступ могильщика?
И что думает Довлатов? Почему молчит?
Или это я его не слышу, а он кричит, надрывая горло?
Но не найдет отзы́ва тот глагол,
Что страстное земное перешел.
Вспоминаю другие еврейские кладбища – в Москве, откуда перетащили к «своим» на Новодевичье прах Левитана, будто художники этому мертвецу ближе, чем соплеменники; в Питере, где похоронены мой отец, отец Мандельштама и Мария Моисеевна и Александр Иванович Бродские и где самая шикарная могила, с его же скульптурами из русской и мировой истории, у Марка Антокольского; наконец, мамино, через океан от папы, на Стейтен-Айленде, откуда виден маяк, рядом – собор Св. Патрика, чуть выше, на холме, буддийский храм – всё куда живописнее, чем это еврейское, упорядоченное на немецкий манер.