Не-места. Введение в антропологию гипермодерна - Страница 5
Первая трансформация касается времени, нашего восприятия времени, а также того, как мы пользуемся временем, распоряжаемся им. Для определенного числа интеллектуалов время больше не является принципом, легко доступным пониманию. Идея прогресса, из которой следовала возможность объяснить «после» через «до», во многом показала свою несостоятельность, «сев на мель» XX века, покончившую с надеждами и иллюзиями, сопровождавшими большую часть «интеллектуального плавания» века XIX. Эта переоценка идеи прогресса, надо сказать, отсылает нас к нескольким различным констатациям: зверства мировых войн, тоталитарных режимов и политик геноцида по меньшей мере не свидетельствуют о моральном прогрессе человечества; конец «больших нарративов», то есть больших систем интерпретации, призванных дать отчет об эволюции всего человечества и не выполнивших эту задачу, судя по тому, как сбивались с пути и исчезали с мировой карты политические системы, официально основанные на некоторых из этих больших нарративов; общая неуверенность в наличии какого бы то ни было смысла в истории. Эта вновь возникшая неуверенность странным образом напоминает ту, которую Поль Азар распознал на рубеже XVII-XVIII веков и в которой, как ему казалось, коренились причины «спора Новых и Древних» и кризиса европейского сознания. Сомнения Фонтенеля в истории касались главным образом ее метода (анекдотального и ненадежного), предмета (прошлое говорит нам лишь о людском безумии) и пользы (безусловно, скорее следует рассказывать молодым людям об эпохе в которой предстоит жить). Современные же историки, особенно во Франции, сомневаются в истории (как таковой. – Примеч. ред.), и это происходит не из-за технических или методологических ее несовершенств (как наука история достигла значительного прогресса), но по причине более общей: для них сложность представляет сама задача представить время познаваемой величиной, не говоря уже о принципе идентичности применительно ко времени.
Мы видим, что они уделяют особое внимание отдельным большим темам, нередко относимым к антропологии (семья, частная жизнь, памятные места). Эти исследования соответствуют интересу публики к старине, как будто историки рассказывают нашим современникам о том, кто они такие, через рассказ о тех, кем они больше не являются. Никто не выразился лучше об этом явлении, чем Пьер Нора в предисловии к первому тому «Мест памяти»[11]: он по сути показывает, что то, что мы ищем в процессе религиозного накопления свидетельств, документов, образов и любых других «видимых знаков всего, что было», есть не что иное, как наше отличие, и «вспышка ускользающей идентичности мелькает посреди зрелища этих различий. Не порождение, но расшифровка того, чем мы являемся, в свете того, чем мы прекратили быть».
Этот постулат соответствует и снижению значимости сартровской и марксистской философии первых послевоенных лет, для которых универсальной являлась, в конечном итоге, лишь истина частности, и тому, что можно было бы назвать вслед за многими другими авторами «постмодернистским чутьем», для которого один способ интерпретации стоит другого, а возникающее лоскутное одеяло способов интерпретации означает стирание современности – как если бы эволюция, породнясь с прогрессом, пришла к своей завершающей точке.
Эта тема неисчерпаема, но мы можем рассмотреть вопрос о времени и с другой точки зрения – весьма банального утверждения (повторять которое ежедневно нас располагают обстоятельства): история ускоряется. Нам едва хватает времени постареть, пока наше прошлое стремительно становится историей – как наша индивидуальная история становится частью истории всеобщей. Мои ровесники сталкивались в детстве и подростковом возрасте со своего рода молчаливой ностальгией ветеранов Первой мировой войны: она словно бы говорила нам, что они являлись свидетелями и участниками истории – и какой истории! – и что нам никогда по-настоящему не понять, что это значит на самом деле. На сегодняшний день недавние годы – шестидесятые, семидесятые, а вскоре и восьмидесятые – вписываются в скрижали Истории с той же скоростью, с какой они проходили. История наступает нам на пятки. Она следует за нами как тень, как смерть. История: серия событий, которые большинство считают историческими («Битлз», 1968 год, война в Алжире, Вьетнам, 1981-й, падение Берлинской стены, демократизация восточных стран, война в Заливе, распад СССР), событий, которые, по нашему мнению, будут исследовать историки завтрашнего или послезавтрашнего дня и к которым каждый из нас – ясно осознавая, что во всем этом он значит не больше, чем Фабрицио в битве при Ватерлоо[12], – может тем не менее «привязать» несколько частных воспоминаний или обстоятельств; как если бы с каждым днем утверждение о том, что люди, творящие историю (а кому еще творить историю?), не ведают, что они делают, становилось все менее верным. Не этот ли избыток событий (происходящих на все более тесной планете, к чему я еще вернусь) составляет главную проблему для исследователя, занимающегося современной историей?
Уточним последний пункт. Событие всегда составляло проблему для тех историков, кто стремился утопить его в общем движении истории и мыслил о нем как о всего лишь плеоназме между «до» и «после» (последнее, в свою очередь, являлось бы не чем иным, как развитием «до»). Таков, абстрагируясь от полемики, смысл анализа, предлагаемого Франсуа Фюре в отношении Революции, – поистине События в полном смысле этого слова. Что говорит он нам в труде «Постижение Французской революции»? По Фюре, с того дня, когда Революция вспыхнула, революционное событие «создало новую модальность исторического процесса, не вписанную в инвентарь этой ситуации»[13]. Революционное событие (хотя Революция в этом смысле является идеально событийной) не сводится к сумме факторов, сделавших ее возможной и – впоследствии – осмысляемой. Было бы ошибкой сводить подобный анализ только к случаю Французской революции.
«Ускорение» истории соответствует умножению событий, чаще всего не предвиденных ни экономистами, ни историками, ни социологами. Именно избыток событий представляет собой главную проблему, а не ужасы XX века (непревзойденные в своем масштабе, но ставшие возможными благодаря техническому прогрессу), изменения в интеллектуальных схемах или политические потрясения, примеров которых история дает немало. Этот избыток, который может быть в полной мере осмыслен только с учетом избытка как информации, так и сложнейших взаимозависимостей, формирующих то, что некоторые современные авторы называют «мир-системой», бесспорно ставит в тупик историков, в особенности специалистов по современной истории – разделу, событийная плотность которого в последние десятилетия создает угрозу любой попытке осмысления. Однако проблема, стоящая перед историками, имеет именно антропологическую природу.
Взглянем на то, как Фюре определяет динамику Революции как события: «ее динамику можно называть политической, идеологической или культурной, имея в виду лишь то, что ее сила умножается вовлеченностью людей и сверхнапряжением их чувств»[14]. Такое же наделение сверхсмыслом, примечательно подпадающее под юрисдикцию антропологии, присуще и многим современным событиям (оборотной стороной этого наделения является множество порождаемых событием противоречий, развертывание которых мы продолжаем наблюдать), например мгновенному крушению режимов, казавшихся незыблемыми; но также (и, пожалуй, еще в большей степени) скрытым кризисам, влияющим на политическую, социальную и экономическую жизнь либеральных стран, о которых мы привычно и не раздумывая говорим в терминах смысла. Новым является не то, что у мира нет смысла (или мало смысла, или же меньше смысла, чем раньше), но то, что мы явственно и интенсивно испытываем потребность в придании миру смысла – именно миру, а не той или иной деревне или роду. Эта нужда в придании смысла если не прошлому, то хотя бы настоящему есть расплата за избыток событий, характерный для ситуации, которую мы именуем «гипермодерном», подчеркивая ее ключевую характеристику: избыточность.