Настанет день - Страница 11
Их роман начался в апреле 1917-го, в тот самый месяц, когда США ввязались в войну с Германией. Месяц выдался на диво теплый. Цветы распускались раньше срока; к концу апреля их аромат уже доносился до окон верхних этажей. Уже тогда, лежа рядом с Норой в ореоле цветочных благоуханий, в то время как военные корабли отплывали в Европу, и патриоты маршировали по мостовым, и новый мир внизу, казалось, расцветал быстрее, чем цветы, Дэнни понимал, что их связь обречена. Он знал это еще до того, как открыл Норины тайны. Он не мог избавиться от чувства беспомощности с той минуты, как очнулся в подвале на Салютейшн-стрит. Дело было не в Салютейшн-стрит (хотя воспоминания об этом случае не оставят его до конца жизни), дело было в окружавшем его мире. С каждым днем этот мир несся вперед со все возрастающей скоростью. И, судя по всему, несся без руля и без ветрил. Никак не считаясь с ним.
Дэнни ушел от заколоченных развалин на Салютейшн и пересек город, не расставаясь с фляжкой. Перед самым рассветом он поднялся на мост Дувр-стрит и встал там, глядя на кромку горизонта, на этот город, застигнутый между ночной тьмой и сиянием дня, под низкими облаками, стремительно несущимися над головой. Город из кирпича, известняка и стекла. Мешанина банков и кабаков, ресторанов и книжных лавчонок, ювелирных магазинов, складов, универмагов и доходных домов, казалось притаившаяся между мраком и светом, которые остались равнодушны к ее чарам. Она просыпается без украшений, без косметики, без духов. На полу опилки, опрокинутый бокал, туфля с разорванной тесемкой.
– Я пьян, – сообщил он воде; его размытое лицо смотрело на него снизу, оттуда, где отражался одинокий фонарь. – Дико пьян. – Он плюнул в свое отражение, но не попал.
Справа донеслись голоса, он повернулся и увидел людей – первую стайку переселенцев из Южного Бостона в верхние районы: на мост поднимались женщины и дети.
Он спустился с моста и укрылся в дверном проеме разорившегося оптового магазина, некогда торговавшего фруктами. Он смотрел, как они идут, сначала кучками, потом целыми потоками. Всегда первыми женщины и дети: смена у них начинается на час-два раньше, чем у мужчин, чтобы они смогли раньше закончить, вовремя вернуться домой и приготовить обед. Одни громко и весело переговаривались, другие молчали. Старухи брели, поглаживая ладонями спину, или бедра, или другие больные места. Многие были одеты в грубые заводские или фабричные робы, кое-кто – в перекрахмаленную черно-белую форму прислуги или гостиничных уборщиц.
Он сосал из фляжки и надеялся, что она окажется среди них, и надеялся, что ее среди них не будет.
Две старухи вели стайку детей по Дувр-стрит, распекая их за то, что они плачут, что еле волочат ноги, и Дэнни задумался: может быть, эти малыши – старшие мужчины в своих семьях и продолжают дело отцов, или же они – младшие, но все деньги, предназначавшиеся для школы, уже потрачены на другое.
И тут он увидел Нору. Волосы у нее были убраны под платок, завязанный узлом на затылке, но он-то знал, что они вьются и приручить их невозможно, поэтому она стрижется коротко. По ее припухшим векам он заключил, что спала она мало. Он знал, что на спине, внизу, у нее родимое пятно – ярко-алое на бледной коже. Он знал, что она сама отлично слышит свой донеголский акцент [19] и пытается избавиться от него еще с тех пор, как пять лет назад отец Дэнни принес ее в дом Коглинов в канун Рождества, найдя у доков возле Нортерн-авеню, замерзшую, умирающую от голода.
Вместе с другой девушкой она сошла с тротуара, чтобы обогнать медленно плетущихся детей, и Дэнни улыбнулся, когда спутница украдкой сунула Норе папиросу, а та спрятала ее в ладони и быстро затянулась.
Он подумывал выйти из дверного проема и заговорить с ней. Он попытался взглянуть на себя ее глазами, представил собственные глаза, мутные от выпивки и неуверенности. Там, где другие увидят силу, она увидит трусость.
И будет права.
Там, где другие увидят высокого крепкого мужчину, она увидит слабого ребенка.
И будет права.
Поэтому он продолжал стоять в проеме, поглаживая медвежий пуговичный глаз в кармане брюк, пока она не затерялась в толпе, идущей по Дувр-стрит. Он ненавидел себя, и ее он ненавидел тоже. За взаимоуничтожение.
Глава вторая
Лютер лишился работы на военном заводе в сентябре. Утром, как ни в чем не бывало, пришел в цех и обнаружил желтый листок бумаги, прилепленный к его верстаку. Была среда, и накануне он, как обычно, оставил сумку с инструментами под верстаком, завернув каждый в промасленную тряпку. Они были его собственностью, ему их подарил дядюшка Корнелиус. Старик ослеп еще до его рождения. Когда Лютер был мальчишкой, Корнелиус частенько сидел на террасе и, достав из кармана спецовки бутылочку машинного масла, которую всегда носил при себе, протирал весь набор. Он знал каждый предмет на ощупь и разъяснял Лютеру: вот это – разводной ключ, так-то, парень, запомни накрепко, а ежели кто не может сразу пальцами определить размер гайки или болта, завсегда действует разводным, что твоя обезьяна, потому ключ этот и прозвали «обезьяньим».
Он учил Лютера обращаться со всеми этими штуковинами, чтобы тот в конце концов изучил их так же, как он сам. Он завязывал мальчику глаза – тот знай себе хихикал на прогретой солнцем террасе, – а потом давал ему болт и просил подогнать по нему губки ключа, снова и снова, пока повязка не переставала забавлять Лютера, пока пот не начинал разъедать ему глаза. И со временем руки Лютера научились «видеть» предметы, чувствовать их запах и вкус, иногда он даже подозревал, что его пальцы различают цвета прежде, чем глаза. Наверно, потому-то он ни разу в жизни и не упустил бейсбольного мяча. И за работой ни разу в жизни не порезался. Ни разу не размозжил большой палец, стоя за сверлильным станком, ни разу не раскровянил руку, ухватившись не за тот конец лопасти воздушного винта, когда эту лопасть подымал. И это притом что глаза его все время смотрели куда-то вдаль, сквозь жестяные стены цеха, и он вдыхал запах внешнего мира, зная, что когда-нибудь окажется там, снаружи, далеко-далеко отсюда, и уж там-то будет просторно.
На желтой полоске бумаги стояло: «Зайди к Биллу». Вот и все. Но Лютер почуял в этих словах что-то такое, что заставило его нагнуться, извлечь из-под верстака потрепанную кожаную сумку с инструментами и захватить ее с собой, в кабинет начальника смены. Он держал ее в руке, когда Билл Хекмен, вечно вздыхавший, с вечно грустными глазами, не такой уж плохой парень, хоть и белый, сказал:
– Лютер, нам придется тебя уволить.
Лютер почувствовал, что будто бы исчезает, проваливается внутрь себя, делается малюсеньким, словно кончик иголки. Он сжался до почти неразличимой точечки в глубине своего же черепа и глядел на собственное тело, стоящее перед Билловым столом, ожидая, когда эта внутренняя точечка велит ему снова пошевелиться.
Да так и надо себя вести с белыми, когда они тебе смотрят в глаза. Потому что они говорят таким тоном, только когда просят о чем-то, что уже решили отобрать, или когда сообщают дурные вести, вот как сейчас.
– Ясно, – произнес Лютер.
– Не мое решение, прямо тебе скажу, – объяснил Билл. – Парни скоро вернутся с войны, и им понадобится работа.
– Война-то все идет, – заметил Лютер.
Билл грустно улыбнулся ему, как улыбаешься псу, которого очень любишь, но никак не можешь обучить садиться или кувыркаться по земле.
– Война все равно что кончилась. Мы знаем, поверь.
Лютер смекнул, что под этим «мы» он разумеет компанию, и рассудил, что уж ежели кто знает, так это ихняя компания, ведь они ему регулярно платят жалованье за то, что он помогает им делать оружие аж с пятнадцатого года, то есть еще с тех пор, когда Америка, судя по всему, и думать не думала встревать в эту бойню.
– Ясно, – повторил Лютер.
– Ты здесь отлично потрудился, и мы тебе, конечно, пытались подыскать местечко, чтобы ты с нами остался, но скоро вернется масса наших парней, они дрались как черти, и дядя Сэм захочет их отблагодарить.