Наследники Скорби - Страница 20
– Правда, что ли, целовалась? – спросила выученица Клесха.
Эльха, до этой поры стоящий на приставной лестнице и не решавшийся из-за сестриной строгости забраться внутрь, вскарабкался на сушила.
– Говорил же, проснулась… – пробубнил он, доставая из-за пазухи завернутую в холстину горячую ржаную лепешку, обсыпанную крупной солью. – Я им поесть принес, а они…
И паренек ловко расстелил на сене холстину, поверх которой утвердил крынку с молоком, деревянный ковшичек и принесенный хлеб. Лесана, зажмурив глаза, принюхалась. Хлеб благоухал домом, печью…
– Да не целовались мы! Нужен он мне больно, – тем временем проговорила Клёна, досадливо хмурясь. – Еле вырвалась от него, дурака. Пристал, как репей. «Сватать тебя придем», – передразнила она, по всей видимости, Деленю. – Я ему сразу сказала: как придете, так и уйдете, и чтоб мысли не держал.
Лесана смотрела на негодующую красавицу, улыбалась, а про себя думала, что еще год-другой – и очередь сватов выстроится, пожалуй, от Дарининых ворот до самого тына. Уж очень хороша была девка. Вылитая мать. Очи огневые, брови соболиные вразлет, кожа белая. О такой только песни слагать. Клёна, не зная, какие мысли одолевают гостью, ела лепешку, запивая ее парным молоком.
Эльхит тем временем развалился на сене, зажав в зубах соломинку, и смотрел в потолок. Лет ему было столько же, сколько и Русаю. Но от юного порывистого Остриковича мальчонок отличался редкостной рассудительностью и спокойным ровным нравом.
– Ну, допивай, чего тут осталось-то? – кивнула Клёна.
Лесана одним махом осушила крынку и снова откинулась на мягкое сено. Блаженствовать ей оставалось недолго. Они с Клесхом отдыхали в веси Дарины уже четвертый день и завтра должны были тронуться в Цитадель. Оттого хотелось сегодняшнее утро провести в безделье и неге. Прикрыть глаза и лежать, впитывая покой.
Увы. Который уже день девушке было в этом отказано. На душе скребли кошки – это беспокойная совесть точила Лесану изнутри. А виной всему был… Руська. Белобрысый Руська, всеми силами своей детской души мечтавший стать обережником. И Дар, горевший в мальчике, который по дурости и бабской жалости затворила сестра. Правильно наставник говорил ей, мол, девки тем страшны, что сначала сделают, а потом уж думают. А то и просто… только лишь сделают. Подумать же не удосужатся.
И она оказалась той глупой девкой, которая попустилась собственной жалостью, стыдом и неизбывной виной. Жалостью к родителям, которым выпадало на долю потерять единственного сына, да к тому же и поскребыша. Стыдом перед сельчанами и отцом-матерью, что возвратилась такая чужая им, непонятная. И виной. Глубокой дочерней виной перед семьей, кою опозорила на всю деревню, сделалась бельмом на глазу, которое и видеть противно и скрыть нельзя. Не девка, не парень; не дочь, не сын; не сестра, не брат; не близкая, не чужая.
Поддалась глупому порыву, заглушила голос совести, а когда из деревни выехала, оставив за спиной совершенное, тут же и осознала, что натворила. Она – обережница, крефф будущий, щит между людьми и Ночью! – преступила заповеди Цитадели, поставила свои желания превыше желаний тех, кого клялась защищать.
Бесстыжая.
От этих мыслей становилось горько. Расплата за содеянное досталась Лесане страшная – совесть терзала больнее кнута. И тем страшнее становилось девушке, что понимала она: допущенную глупость исправить не вдруг получится. Когда она снова окажется у родного порога? В лучшем случае через год… Значит, до той поры не дадут ей стыд и память покоя. Хоть сегодня прыгай в седло и скачи во весь дух обратно!
Дура! Что ж за дура такая! И ведь наставнику душу не изольешь, совесть не облегчишь. Клесх, о таком если прознает, прибьет. И прав будет. Потому приходилось нести бремя собственной глупости в одиночку. Девушка успокаивала себя тем, что при первой же возможности выберется в родную весь, повидается с братцем и все исправит. Да только утешение это помогало ненадолго.
Что жи́ла? Жилу открыть не сложно. Сложно – себе признаться, что способна на подлость, на глупость, на вероломство. Сама вот спорила с наставником, доказывала, будто любовь и дружба – сила великая, будто семьей обрасти – счастье. И не слышала, что Клесх говорил про страх, про слабость. Не переупрямить ее тогда было. Не понимала, бестолочь, какие великие силы душевные надо иметь обережнику, чтобы обзавестись семьей.
Теперь же вон как все получилось. Едва коснулось горькое лихо родной крови – ужом извернулась, чтобы себя уважить. Про долг и не вспомнила. Какой уж там долг! По правде пусть другие живут, а ей отца с матерью да сестер уберечь бы. До иных и дела нет. Сколько жизней Русай спасет, выучившись, плевать. Лишь бы на родной печке братец сидел. А сколькие люди от того сидения без помощи сгибнут – не Лесанина беда, её-то сродники надежно защищены.
Ох, как противна она себе стала! Ох, как мучилась… Утешалась лишь тем, что всякая боль – наука. Сейчас перетерпит с грехом пополам, зато другой раз умнее будет.
Покуда гостья терзалась муками совести, Клёна и Эльха беззаботно валялись рядом на сене. Им невдомек были ее страдания, и девушка даже мимолетно позавидовала обоим: их жизнь была простой, лишенной необходимости совершать страшный выбор. Все просто казалось в их мирке. Просто и ожидаемо.
К Клёне посватается парень из соседней деревни, сыграют свадьбу, дом поставят, родят ребятишек… Эльху через год-другой отец наверняка отправит в город вразумляться какому-нибудь ремеслу. И станет он спустя лет семь-восемь завидный жених, приведет в дом красивую девку и будут жить.
А Лесана так и продолжит скитаться. Возможно, станет тем самым креффом, который сделает из Русая ратоборца. Возможно, сгибнет однажды в Ночи. Девушка прислушалась к себе: становится ли ей тоскливо от этих мыслей?
Нет.
Все в жизни должно идти своим чередом для каждого. Для Клёны. Для Эльхита. Для Русая. Для нее. А если вдуматься – так ли желает она иной доли? Вряд ли.
Обережница перекатилась на живот, уткнувшись лицом в ароматное колючее сено. Завтра в путь. Цитадель ждет.
А по весне, когда снова можно будет наведаться домой, Лесана отворит жилу брату. И заберет его в крепость. Умиротворенная этими мыслями, девушка снова задремала. Она еще не знала – ничего из того, что она загадывала, нежась на сеновале, не сбудется. Поэтому сон ее был сладок.
Далеко от Цитадели
Тускло горел очаг. Зеленое пламя облизывало поленья, и те уютно потрескивали. Ребятишки играли на полу, вертели в руках соломенных кукол, говорили на разные голоса. В доме пахло кашей.
Слада ткала, поглядывая за Радошем, чтобы не подполз, глупый, близко к печи, не обжегся. Мальчик был пухлый, щекастый, толстопятый. Дети все наконец-то откормились. Исчезли тени вокруг глаз, скулы больше не выпирали с истощенных личиков, руки и ноги не казались тонкими и прозрачными. В жилу пошли.
– Ива? – приглушенный голос, раздавшийся от входа, заставил женщину вскинуть глаза.
Сдевой стоял в дверном проеме, тяжело опершись рукой о косяк.
– Ива?
Что-то в его голосе заставило женщину медленно отложить челнок со вздетой в него нитью.
– Она во дворе… – мягко, едва слышно ответила Слада. – Во дворе.
И медленно, очень медленно наклонилась, поднимая с пола малыша. Потом так же медленно разогнулась, держа ребенка на руках.
Дети, игравшие у очага, отчего-то застыли, глядя на стоящего в дверях мужчину, которого давно и хорошо знали. Дядька Сдевой смотрел в стену. И лицо его было застывшее, словно мертвое.
– Дяденька, – негромко окликнула мужчину девочка лет пяти, – ты заболел?
– Заболел… – неживым голосом ответил мужчина, по-прежнему глядя в пустоту. Высокий, широкоплечий, он загородил собой весь проем – не обойти.
Слада теснее прижала к себе Радоша, начавшего недовольно хныкать. Малышу хотелось ползти, и он дал это понять, выгибаясь у матери на руках.
– Тсс… – по-прежнему негромко сказала мать.