Наследницы Белкина - Страница 62
Ангел поднял глаза и погрозил Согрину пальцем — обыкновенным мальчишечьим пальцем: грязным, в бахроме заусенцев. Золотисто-черная краска ослепила Согрина, следом за ней грянул школьный звонок — ни единым звуком не отличавшийся от театрального.
Оля окончила школу, и больше Согрин ее не видел — на выпускной он прийти не отважился, хотя фотографию того класса для себя заказал: Оля вышла на снимке лучше всех. Сам же он до пенсионного возраста работал в той же школе, правда, ученики теперь его не боялись, родители жаловались новой завучихе, и Евгении Ивановне стоило большого труда сохранить место для мужа. Они ушли на пенсию в один день — Евгения Ивановна грезила своим садом, а Согрин вдруг снова начал рисовать.
И Евгения Ивановна дулась. Она не понимала, зачем под старость лет пробуждать в себе творческого демона — Рафаэля из Согрина теперь уже точно не получится, а терпеть всю эту яркую грязь в квартире и это безмолвие, в которое погружался муж, у нее просто не хватало нервов. Евгения Ивановна дулась, но Согрин этого не замечал. Он рисовал с утра до ночи, и, когда Евгения Ивановна возвращалась с участка поздним вечером — с черными земельными морщинами на ладонях, с тягостной болью в натруженной спине, — он стоял у мольберта в той же позе, в какой она видела его утром. Мольберт Согрин сразу же — целомудренно — прикрывал тряпицей, и, разумеется, Евгения Ивановна улучила минутку и эту тряпицу сдернула.
Там обнаружились полосы, мазки, пятна разных цветов, разбросанные в беспорядке по холсту, — идея не читалась и никакой картины вообще как будто не было.
Глава 29. Девушки на галере
Обморок в гримерной спас Татьяну: тогдашний дирижер был человеком куда более добрым, чем полагается руководителю, кроме того, он питал слабость к удачным мизансценам. Зрелище полуобнаженной бесчувственной солистки так вдохновило дирижера, что он попытался запомнить эту сцену, дабы воссоздать ее потом в какой-нибудь постановке (и воссоздал — через десять лет, когда ставили «Трубадура», Азучена лежала на сцене в такой же точно позе).
Татьяну не уволили, хотя она загубила премьеру и опозорила наш город на всю страну, а великодушный маэстро всего лишь перевел ее в хор, на полставки.
Хористки встретили Татьяну без особой радости, но хотя бы молчали — и на том спасибо. Илье тоже спасибо, что не приходит, думала Татьяна, — она не представляла, как и о чем они смогут теперь говорить.
Оля оттерла налипший снег с фотографии и вздохнула:
— Какой же он красивый.
Илья обрадовался, что не сказала — «был красивый». Сам он продолжал думать о брате только в настоящем времени и так до конца не мог поверить, что Борис лежит здесь, в земле, а не уехал, например, куда-то. Борис и правда был красивый — Оля не кривила душой. Глядя на эту ясную, сильную девочку, Илья принялся вдруг рассказывать о том, как тяжело ему жить без брата, как часто он думает, что ему стыдно без него жить. Он ведь даже чаю себе налить не может без чувства стыда, будто совершает предательство — вместо того чтобы тосковать о брате, пьет чай, пишет статьи, живет самым бессовестным образом.
— Это глупо, — сказала Оля. — Он тебя видит и слышит, он знает, что ты помнишь о нем, а все остальное ты просто выдумываешь. Чай можно пить без угрызений совести.
Оля улыбнулась, на левой щеке у нее появилась ямочка, и Илье отчаянно захотелось поцеловать эту ямочку.
— Надо, наверное, зайти к вам, — промямлил он. — Поговорить с мамой, бабушкой.
— Надо, — кивнула Оля.
— Она обязательно окончит школу, что я, по-твоему, идиот? Или сволочь?
— Ты идиот и сволочь, — согласилась Татьяна. — Как ты мог, Илья, как ты мог? Она же маленькая, она ребенок, а ты…
— Я не ребенок, — вмешалась Оля, — и ты, мамочка, молчала бы. Ты о моем существовании вообще не вспоминала в последнее время.
— В чем-то она, безусловно, права, — сказала бабушка.
Они сидели в кухне, Илье разрешили курить прямо здесь, и Оля подносила ему зажигалку, наливала чай и заглядывала в глаза испуганно — как в пропасть.
Татьяна смотрела на Илью, смотрела на его блестящую лысину, бликующую, ликующую и глянцевую, как обложка его нового журнала, — смотрела и не видела ничего, кроме этого веселого, праздничного блеска, смотрела и думала: «Бедная моя Оля. Бедная моя девочка».
Давным-давно Согрин целовал заплаканную Татьяну и удивлялся:
— Слезы соленые — как у всех?
И обнял ее, будто заключил в раму.
Теперь она плакала рядом с тремя самыми близкими и самыми чужими в мире людьми. Она плакала, и Оля, глядя на нее, догадалась, что сильный смех и сильные рыдания превращают лицо человека в одну и ту же маску.
Летом Илья женился на Оле и увез ее в Петербург, где с каждым месяцем толстело и дорожало его глянцевое детище. Реклама в журнал не умещалась, приходилось добавлять новые страницы, так что каждый свежий номер напоминал «Капитал»: убить не убьешь, но оглушить таким томом можно без труда.
Вскоре у толстой, многостраничной «Анюты» появилась сестричка — кругленькая белокожая Лилия, в младенчестве абсолютно лысая и похожая этим на папу.
С возрастом меняется и человек, и его имя. Татьяне досталось тяжкое отчество — Всеволодовна, и теперь ей приходилось терпеливо выслушивать, как спотыкаются на нем окружающие: Вселодововна. Вседоволовна. Всемдовольна….
— Татьяна Всеволодовна, распишитесь в ведомости.
— Татьяна Всеволодовна, вот ваш костюм.
— Татьяна Всеволодовна, вы хорошо себя чувствуете?
Татьяна старалась не думать о старости и, как любой — пока далекий от этого состояния — человек, считала, что старость сходит, как лавина: однажды ты просыпаешься утром и видишь в зеркале уродливую морщинистую маску. Но нет, эти войска подтягиваются медленно, устраивают лазутчиков на ночлег, внедряют шпионов, в общем, делают все, чтобы человек смог привыкнуть к первым приметам старости, признать их своими и даже полюбить.
Эта премудрость постигается, когда перевалишь за первую половину жизни, — и Татьяна приноравливалась к старости, принимала ее приветы, как малую порцию неизбежного яда. Узор из морщин (маленькая Оля говорила подругам — у моей мамы еще ни одной морщинки не выросло), мертвые яблочки локтей, голубые венные графики, засветившиеся вдруг под кожей. Немолодые люди — зрелые мужчины и женщины начинают говорить тебе уважительное «вы» или же, напротив, подчеркивают равенство: «Зови меня просто Наташа». И вместо прежнего «прекрасно выглядит» получаешь выстраданный комплимент — «для своих лет она в прекрасной форме».
Мама Татьяны, наконец, согласилась уйти на пенсию — серьезные роли ей были теперь не по возрасту и не по силе, а в хор она не согласилась бы перейти ни за какие коврижки. «Еще чего!» — самодовольно передергивала пусть и полноватыми, но для своего возраста очень даже аппетитными плечиками.
Выход на пенсию мама обставила с помпой — был заказан банкетный зал в ресторане, и каждый из ныне живущих поклонников получил отпечатанное золотыми буквами по черной бумаге приглашение «проститься с артисткой» (мама всегда любила черный юмор).
В костюме, отороченном страусовыми перьями, под килограммом макияжа мать расточала дивные — как ей самой казалось — улыбки; тосты быстро перетекли в танцы, и один лишь гражданин, очень плохо одетый и не менее скверно выглядевший, с верностью старого пса пытался вернуть общий интерес к героине вечера — которая, впрочем, не обращала на него внимания, отплясывая с незнакомцем: на вид тому сравнялось не более двадцати пяти лет. Но, возможно, он просто хорошо сохранился, утешала себя Татьяна.
Она еще не знала, что этот жуткий вечер вскоре будет вспоминаться с умилением, ведь настоящий ужас только изготавливался к прыжку.